Николай Коняев
«Михаил Калинин», совершавший рейс по линии Салехард — Омск, принял нашу семью пассажирами 3-го класса. Это был огромный, по моим детским представлениям, пароход–город с проспектами-палубами и переходами-улочками, в котором немудрено было заблудиться. Мы все четверо неотступно следовали за родителями. Первое, что бросилось в глаза — это множество смуглолицых, широкоскулых людей, в основном, почему-то женщин в ярких длиннополых халатах и цветных платках, их темнокожие то ли от природы, то ли от загара черноглазые ребятишки в зелёных тюбетейках на стриженных затылках. Они табором располагались на раскалённой необычно жарким осенним солнцем главной палубе, служившей четвёртым пассажирским классом.
Как я теперь понимаю, это были семьи калмыков, возвращавшихся из района на историческую родину. Калмычки были счастливы. Не забыть блеска их глаз, благожелательных улыбок, обращённых ко всем окружающим, будто в благодарность за долгожданную свободу.
На что надеялись они той ранней жаркой осенью 1957-го, покидая мой суровый район, ставший невольной родиной и для их беззаботных, шумливых калмычат? Как приняли их на родной астраханской земле? Обрели ли эти женщины со своими семьями приют и отдохновение от выпавших на долю невзгод?
Пребывание калмыков в Самаровском районе – самая, пожалуй, трагическая страница истории этого трудолюбивого народа…
Как уже было сказано, в 1944-м одиннадцать тысяч калмыков отделом спецпоселений УНКВД Омской области были отобраны для работы в рыбной промышленности Обского Севера. Из них 5999 человек завезли в округ. В 1945-м распределение калмыков выглядело следующим образом: по предприятиям рыбтреста – 3485, в Самаровском лесозаводе – 152, по рыбколхозам – 2092.
Надежде Евграфовне Шестаковой (Першиной) осенью 1944-го было девять лет, но на всю жизнь запомнилось, как в Берёзово привезли калмыков, по-видимому, для работы на Сосьвинском рыбозаводе. «Высадили на берегу под открытым небом. У нас хоть землянка была, а они… Пока их расформировали, половина умерла. Ещё несколько дней мёртвые лежали на берегу».
Журналистка из Ханты-Мансийска Альбина Глухих рассказывала, что в Самарово калмыков поселили на горе – на месте снесённого недавно здания нарсуда, и что они угощали своих новых соседей крепким кирпичным чаем…
Теперь трудно сосчитать, сколько их попало в Нялино и Конёво, но семьями и поодиночке они прибывали и туда. Дед и отец нынешнего заведующего Нялинской амбулаторией Сергея Джамбинова – из числа тех шести тысяч… Как и Бося Мамишевна Нахаева (по мужу – Семёнова) – уроженка посёлка Дигтирь Астраханской области, ныне жительница Ханты-Мансийска, рассказавшая, что 28 декабря 1943-го всех жителей посёлка вывезли на крытых «воронках» на ближайшую станцию, предоставив на сборы четверть часа, затем поездом привезли в Новосибирск, где распределили по колхозам, а весной 1944-го часть из них перебросили на рыбозавод в посёлок Учинья Кондинского района. С ликвидацией рыбозавода уже после войны Бося Мамишевна попала в Ханты-Мансийск на рыбокомбинат, руководство которого определило дочь потомственного рыбака в деревню Слинкино в устье Назыма, где и «нашёл» её завербованный в Самаровский район русский парень Прокопий Семёнов. «Хорошо сложилась жизнь Боси Мамишевны. Заботливый муж, все пятеро детей получили высшее образование – педагог, врачи, строители. Уже и внуки радуют успехами. Что ещё надо старикам? Но нет-нет да и задумается Бося Мамишевна: за какую такую провинность перед державой целый народ сослали в Сибирь, унижали все годы ссылки, заставляя регулярно отмечаться в комендатуре на печально знаменитой «Перековке» Ханты-Мансийска. Наверно, никогда не изжить этого воспоминания, оно как тёмное пятно на полотне жизни».
В 1957-м калмыкам, как и другим депортированным народам, была объявлена амнистия. «По архивным данным, в конце 1950-х годов их оставалось (в округе – Н.К.) меньше двухсот человек из шести тысяч, — свидетельствует Альбина Глухих. – Причины, в основном, бытового свойства – болезни, брачные отношения, рождение детей». То есть, на историческую родину калмыки вернулись почти полным составом. Забегая вперед, скажу: через полстолетие, в марте 2007-го, на родине нынешнего председателя окружной Думы Василия Семёновича Сондыкова в селе Селиярово побывала делегация Республики Калмыкии во главе с председателем Народного хурала Игорем Кичиковым. Делегация встретилась и с калмыками, осевшими в районе, и с людьми, приютившими их в 1940-е…
Помню: на главной палубе, сложив ноги калачиком, оживлённо переговариваясь, сидят калмычки. В кругу на раскинутой скатёрке или полотенце – куски зелёного плиточного чая, парящийся чайник и невиданные мною белые (глиняные или фарфоровые) чайные чашки с мелкими рисунками по бокам и золотистой окаёмкой поверху. Калмычки с таким наслаждением потягивали из чашек свой чай, что маме нестерпимо захотелось тоже. И не какого-нибудь чёрного, наверняка, у родителей имелась пачка-другая обыкновенного чая, а именно зелёного плиточного… Калмыцкого.
— Вот захотела я этого чая, прямо сил моих нет, — посмеиваясь, много лет спустя рассказывала мама. — Отец уже познакомился с какими-то мужиками, то ли в карты, то ли в домино расположились играть, а я раз прохожу мимо чаёвниц, другой раз, но никак не решусь чаю попросить… Но всё-таки насмелилась:
— Женщины, продайте мне вашего чаю!
Пожилая калмычка, она, похоже, за старшую у них была, посмотрела на меня внимательно, на вас. А вы все четверо со мной…
— Все твои? – спросила.
— Все мои.
— Много детей – хорошо! А далёко ли едешь, женщина?
— На родину. В Омскую область.
— На родину? На родину – это хорошо! Одна или с мужиком?
— С мужем.
Всё повыспросила, разузнала.
— Ладно, мы тебе, женщина, и так чаю дадим. Не надо нам твоих денег.
— Да как же — не надо! – Я, было, воспротивилась. – Я за так не возьму – нехорошо за так!
— Не надо! – И калмычка отломила мне полплитки чая. – Возьми, пей на доброе здоровье!
— Ну, хорошо, — уступила я. – Не хотите брать деньги, я вам свой гостинчик принесу… — А везли мы с отцом мешок калёного кедрового ореха. Пришла в каюту, насыпала в платок, сколько вместилось, и принесла им на палубу. Уж как они меня благодарили! А я – их. От души напилась калмыцкого чая! Правда, без молока и соли…
Смутно помню кратковременную ночную панику. По-видимому, ночью штормило, и вода стала захлёстывать каюты второго и третьего классов. Нас, детей, будили, спешно одевали, выносили куда-то наверх. В проходах образовались пробки. Встревоженные пассажиры толкались локтями, громко перекликались, откуда-то сверху осыпало то ли дождём, то ли брызгами речных волн. Полусонные дети плакали, куксились, из капитанской рубки время от времени доносились усиленные через мегафон зычные команды и обращения к пассажирам с просьбой о соблюдении порядка и спокойствия… Затем пароход какое-то время стоял на якоре, в проходах сновали озабоченные матросы, занятые, по-видимому, откачкой воды из трюма. Но, слава Богу, всё обошлось. К рассвету пассажирам разрешили вернуться по местам… А утром вновь раскаляло палубу жаркое солнце…
Мы благополучно высадились в Большеречье и попутным грузовиком со всем своим небогатым скарбом доехали до «маминой деревни»…
В первой части повествования я упоминал о созданном по правобережью Иртыша одновременно с печально известным Большереченским (Красноярским) Козинском совхозе с центральной усадьбой в селе Козино бывшего Еланского района. Поначалу в этот совхоз на территории Большереченского района вошли сёла и деревни Алексеевка, Воскресенка, Моисеевка, Николаевка, Ново-Троицкое, Петропавловка, Суворовка и частично – Борисовка, Копьёво, Новопокровка, Пустынное. Однако, уже в 1932-м оба совхоза были разукрупнены. Из Козинского в Большереченском районе выделились в самостоятельные Воскресенский, Копьёвский, Ново-Троицкий и Резервный совхозы. Через два года эти четыре хозяйства вновь подверглись укрупнению. Территория и имущество Воскресенского были поделены между Ново-Троицким и Копьёвским совхозами. Возвращение нашей семьи в Кам-Курск совпало с бурным процессом преобразования колхозов в совхозы, окончательно завершённом к 1961 году. Кам-Курский колхоз им. Сталина, а также колхозы в деревнях и сёлах Качесово, Моховой Привал, Шадринка и других присоединялись к набиравшему силу Копьёвскому совхозу, становились его отделениями…
С маминой сестрой – нашей тётей Ниной, к счастью, всё обошлось благополучно. Она почти оправилась от травмы и даже вышла на работу (а работала в то время уже не в колхозе, а на почте), хотя ещё не обходилась без костылей. С незамужней тётей жили её бабушка и «тятя» — наши прабабушка Елена Федосеевна и дед Егор Акимович…
Прабабушке шёл в ту пору 103-й год. Приземистая, с широким «крылатым» носом на плоском, в частой сеточке морщин лице, с аккуратным пробором русых волос с проблёскивавшей сединой, она ещё довольно-таки прытко передвигалась по дому со смешно растопыренными локтями и обходилась без очков. Могла самостоятельно перебрать крупу, вдёрнуть нитку в игольное ушко и при необходимости заштопать бельё. Её ложе зимой и летом находилось на полатях и взбиралась она туда, помнится, даже не пользуясь печной приступкой. Первое время мы почему-то отстранялись от её ласк. Причиной, думаю, являлись её тусклые, выцветшие глаза, зорко, однако, высматривавшие с полатей или русской печи всё, что происходило в доме. Улыбалась она одними уголками вылинявших, плотно сжатых губ, а глаза оставались неподвижными…
Дед Егор в день нашего приезда находился в двенадцати верстах от Кам-Курска, в соседнем селе Качесово. Он руководил артелью по строительству жилого дома. Ему сообщили о приезде семьи дочери, и на попутной подводе утром следующего дня дед приехал.
В путевых заметках А.А. Исаева «От Урала до Томска» дано удивительно точное описание внешности типичного крестьянина Курской губернии, без ретуши относимое к портрету моего деда: «Правильный острый нос, тонкие брови, тёмные глаза и продолговатое лицо с удлинённым подбородком…».
Дед Егор повёл себя странно. Он присел на краешек заправленной кровати, как посторонний в доме человек. С короткой аккуратной стрижкой, с тёмным от загара лицом, сидел молча, отстранённо, не вникая и не встревая в оживлённый разговор набежавших в дом гостей и многочисленных родственников, задумчиво поглаживая двумя жёлтыми пальцами щёточку седых усов, то подолгу разглядывал нас, своих внуков, скучковавшихся в углу, стеснённых непривычной обстановкой, то свою дочь — нашу маму, словно не уверялся, что эта с раскрасневшимся от волнения лицом женщина и есть его любимая дочь Василиса, так опрометчиво и обидно для него пять лет тому назад сбежавшая на Север, то немногословного, смущённого повышенным вниманием нашего отца, будто видел его впервые…
Тётя Нина, почувствовав неловкость за странную отстранённость отца, не стерпела:
— Тятя, да ты хоть приласкай ребятишек, внуки ведь они тебе родные!
И только тогда дед будто вышел из оцепенения. От него крепко пахло махоркой. Щёки у него были колючи и влажны от набежавших слёз.
А в дом беспрестанно входили всё новые и новые незнакомые нам люди – наши сродные бабушки и дедушки, двоюродные и троюродные дядюшки и тётушки. Приводили с собой детей и внуков – наших сродных и троюродных же братишек и сестрёнок… Заходили немногочисленные родственники и с отцовой стороны, и тогда в доме Курниковых возникала напряжённая пауза… Не скоро я смогу объяснить причины её возникновения, как и последующую эволюцию отношений наших родственников по отцовой и материнской линиям: даже по прошествии пяти лет Курниковы не признавали за своих выходцев из рода Коняевых…
Родственники входили, и каждая зашедшая в дом женщина, словно бы застывала на пороге, в изумлении уставясь на маму, и только после того, как мама первой подавалась навстречу, зашедшая, словно удостоверившись, что это действительно она – Василиска! – не бросалась, а медленно шла к ней с распростёртыми для объятий руками, и, что нас по-настоящему пугало и расстраивало, обе вдруг принимались голосить, а гостья непременно подвывала:
— Ды Виси-и-или-иска-а ты, Ви-си-ли-и-иска! Ды дорогая ты моя систриц-ца! Ды воротилася ты в родимое гнёздышк-а ды со своими птенчиками малыми-и! Ды встречают тебя родимые тятенька с баушко-ой! Ды не встретят тебя систри-ицы Нюра с Фешенькой!..
Мы во все глаза таращились на плачущую маму, на голосящую женщину, для нас всё было необъяснимо, и хотелось домой, в своё спокойное, уютное Конёво…
Помню затянувшееся за полночь шумное застолье, уставленный немудрёной деревенской снедью большой стол под праздничной цветной скатертью, голоса родственников, хлопотавших тётку и прабабушку Елену Федосеевну, всё ещё молчаливого, подавленного деда Егора. Нас накормили за отдельным столом вместе с пришедшими с братиками и сестричками, и уже мама с тётей Ниной решали, где нас разместить на ночлег, потому что от избытка впечатлений и усталости мы начинали капризничать…
А гости из-за стола то и дело бурно выражали изумление тем, что все мы – «не из породы, а в породу» — «как один» — «коняйщина»!
— И как же это, Иван, у вас так ладно с Василиской получается?
Вместо ответа отец потянулся к гармошке, которую кто-то из родственников принёс для него.
— Не отвык, Иван?
— Не должен!
Он любовно оглаживал полированные боковины гармони, долго примеривал и прилаживал на плечо ремень, легко касался подушечками пальцев отзывчивых клавиш и, пробуя на слух переборы, время от времени встряхивал головой:
— Ишь ты!
Долго пели мои захмелевшие к полуночи родственники. И поныне отчётливо помню страдальческие, мученические выражения женских лиц. Казалось, они не пели, а переживали сюжеты печальных песен, оплакивали горькую женскую долюшку, несчастную любовь, забытую Богом и людьми лесную деревеньку, одинокую рябину и замерзающего ямщика…
Помню обезображенное ожогами лицо высокого жилистого мужика, то и дело пытавшегося не в лад подпевать ломким хриплым голосом, и женщины тычками и жестами просили его умолкнуть, дабы не «портачил». Это был дядя Лёня Сизов — тот самый «крепостной» колхоза им. Сталина, муж нашей сродной по материнской линии тёти Маруси – тихой, неразговорчивой, маленькой женщины со смирённым выражением лица. Один глаз у дяди Лёни был мёртв. Широко раскрытый, немигающий, зияющий кровавым пятном. Когда дядя Лёня смеялся, а смеялся он громко, заразительно, раскатисто, трясясь всем телом, откашливаясь и пристукивая деревянным костылём, его вылупленный глаз оставался неподвижным. К тому же, дядя Лёня был ещё и хром. При каждом шаге он сперва заваливался влево, казалось, вот-вот упадёт, но ступал на правую, и с видимым усилием перебрасывал тело в противоположную сторону…
Побыв дома несколько дней, дед Егор уехал к своей артели, пообещав вернуться к «баньке». Мы уже привыкли к немногословному деду и с нетерпением ожидали очередного банного дня – субботы. Дед привозил с собой запах древесных стружек и пряного сена. Мы жалели деда, когда его, случалось, «пилила» прабабушка Елена Федосеевна. А пилила за выпивку (работая в артели, дед, с её слов, пристрастился к самогону). Что касается выпивки, то я не запомнил деда пьяным. Возможно, выпивал с артельщиками, но воздерживался дома. Дома же он занимался, по прабабушкиному разумению, «баловством».
Баловство заключалось в увлечении инкрустацией соломкой по дереву. Удивительное и увлекательнейшее, скажу я вам, это занятие! Долгие зимние вечера дед просиживал за кухонным столом при свете керосиновой лампы. Прабабушке, полагаю, не нравилось не столько сыновнее занятие инкрустацией, сколько то, что он переводил «карасин». Когда он подшивал валенки или чинил сапоги, прабабушка относилась к трате «карасина» спокойно, но когда дело доходило до соломки, деду приходилось не сладко…
За всю свою жизнь дед, по уверению мамы, ни разу не употребил матерного слова. А самым крепким ругательством у него было: «Да язви ж вас!..». Иногда мы подсаживались к нему, заворожённо, затаив дыхание, чтоб не разметать по столу и не сдуть на пол тончайшие соломенные ромбики, квадратики и овалы, нарезанные острым резаком, наблюдали за дедовой работой. На наших глазах на окрашенной фанерной рамке рождались солнечные узоры орнаментовки… Бывало, он вручал нам по острому ножичку (а специальных приспособлений – «резаков» у него было множество), по пучку соломки, рисовал карандашом на кусках фанеры незамысловатые ромашки и колокольчики и предлагал выклеить тот или иной узор. Вероятно, по-своему занимал нас, чтоб не отвлекали. Эти зимние вечера за кухонным столом в несколько изменённом виде описаны мною в повести «До поры до времени», где в образ Петруни много вложено от деда Егора Акимовича: «… Зимний поздний вечер. Керосиновая лампа. Он (повествование ведётся от лица племянника Петруни – будущего писателя Веремеева – Н.К.) отсекает острым косяком от соломенной полоски одинаковые ромбики для выклейки узора. Глянцевая плёнка на соломке трескается под нажимом лезвия, отслаивается мелкими чешуйками, края обрезов мнутся, рвутся. От досады он бросает нож. В закопчённой лампе трепещет язычок синего огня. «У меня не получается!» — канючит со слезами на глазах. «Подумаешь, беда – не получается у нас! – гудит в ответ Петруня. – Давай заплачем оба. А лёлька поглядит, как мы в рёв ударимся. Вот будет хорошо! – Он откладывает рамку, на которой рейсмусом размечает линии очередной орнаментовки. Подходит. – Что там у тебя? Крошится соломка? Как ей не крошиться? Ты её мочил? Вот тебе и «не-ет!» А для чего водичка в банке? Ну-ко, подвигайся, гляди во все глаза! – Из вороха соломин Петруня собирает по пучку зелёных, янтарных, золотистых… — Тут, Витя, надо понимать, на что которая годится. Глазами понимать. Зелёная – молочная, мягонькая, нежная. Куда её такую? А линии выклеивай янтарной. Янтарная – осенняя, солнцем прокалённая, прочная, как бронза. Не каждая соломинка солнышко хранит. Вот видишь – золотистая? Весёлая, здоровая – просится в узор. Её мы и возьмём. Но прежде построгаем… Как ей не крошиться, когда с изнанки мякоть ломит! – Он кладёт соломинку плёнкой вниз, соскабливает белый рыхлый слой – полоска распрямляется, пружинит. – Вот и отсекай. Держи косяк уверенней! Да не пили соломину, секи её порезче! Как лёлька крошит лук? Смелей, смелей! Вот так, вот так! А говоришь, не получается!»
Помню безобразно сопливых индюков в зелёном дворе нашей двоюродной тётушки по материнской линии – Марии Гавриловны Вижевитовой (в замужестве — Лопарёвой). Страшно шипящие огромные индюки да ещё жирные домашние гуси во дворе дедова дома стали для нас сущим бедствием. Эти наглые птицы, казалось, чувствовали «чужаков», и стоило спуститься с крыльца, как они давали понять, кто «во дворе хозяин». Чрезмерно подозрительная гусыня, видя в нас почему-то потенциальную опасность для своих детёнышей, низко пригнув голову, растопырив крылья, стремительно атаковала, и мы с воплями бросались назад. Выходила прабабушка и хворостиной отгоняла воинственную гусыню-мамашу с выводком на «зады» — то есть, за огород на берег озера…
Иногда прабабушка позволяла нам влезть к ней на полати и к случаю рассказывала разные истории. Не сказки, не были, не легенды, а именно истории, в которых правда переплеталась с вымыслом, реальное с мифическим, и, как правило, подводящие к выводу о том, что позволительно, а что нет, что хорошо, а что плохо. Категорически, к примеру, возбранялось вечером входить в пустую баню или в одиночку уходить на озеро. В ответ на недоумённое «почему» следовали её многочисленные истории о русалках, по ночам из озорства купающихся в банях, живущих «на том» берегу озера, потому что они водятся только в чистой воде. Одна из таких историй использована мною в раннем рассказе «Миф о чистой воде»: «Русалки выжили народ (по поводу запустения деревни Малопичугино – Н.К.), — утверждала старая Андроновна. – Они тут шибко бедокурили. Как-то раз в субботу истопила баню, под вечер веничек под мышку – и пошла. Иду и вижу издалёка: дверь банечная настежь, на окне фонарь… Что такое, думаю, кто в баньке побывал? Заробела. Стою серёд дороги, стою, не шелохнусь… И вот они из баньки! Да стайкой, стайкой! С берега да в воду, с берега да в воду! Да хохочут, да хохочут! Голые, волосья по плечам… Я бельишко побросала, веник в сторону и – дёру! Откуда прыть взялась. Дед, кричу, русалки в бане! Дедка не поверил, сам туда направился. Я ждать-пождать, гляжу, идёт, в руке пучок травы. Русалки натрусили! Во как, внучек, шкодили!»
— Во как ходить-то ночью в баню! – со значением завершала свой рассказ прабабушка. – Или пойдёте?
— Не-е, – в один голос искренне уверяли мы. – Не пойдём, баб Лена!
Не только ночью или вечером после такого рассказа баню стороной обойдёшь, но и в банный день в субботу под ручку с мамой или с дедом пойдёшь настороже.
— Вот и ладненько, — успокаивалась бабушка. – Чего мы в бане ночью потеряли, чего нам там искать? Ночью мы с внучатами лучше будем сладко спать, а не по баням шастать!
Однажды кто-то из нас при бабушке употребил неприличное слово, услышанное на улице…
— Отчего, думаете, у деда Гриши борода заплетённая? – строго спросила прабабушка.
— Бабушка Аксинья заплела!
— А вот и не бабушка вовсе!
— А кто?
Отцова дядю – нашего деда Григория Васильевича помню сухопарым синеглазым старичком маленького роста с благообразным светлым личиком, с курчавой пегой бородкой, спутанной и скатанной до такой степени, что, по уверениям прабабушки, никто не мог дедову бородку расчесать…
Он был забавный человек, этот дед Григорий. Однажды они с бабушкой Аксиньей возвращались из гостей. Точнее было бы сказать: бабушка «возвращала» деда на своих плечах, всю дорогу награждая его за неуёмность в гулянке последними словами. Долго мужественно сносивший её оскорбления дед вдруг не стерпел, вывернулся из крепких объятий и стал, как бычок, в проулке возле заброшенного на соседском огороде колодца.
— Плохой я мужик, Аксинья?
— Никудышный ты мужик!
— И такой я тебе не нужон?
— Никому ты такой не нужон!
— Ну, раз так, прощевай! – С этими словами дед прытко перемахнул через навозный вал огорода и, взявшись за цепь, со словами «Господи, прости!» «солдатиком» ухнул в прогнивший сруб колодца. Ладно, бадья на цепи болталась, и воды было немного – по ночам лягушки в колодце квакали. Словом, был дед, и нет деда!
Бабушка Аксинья через вал переползла, вокруг колодца побегала, поохала-поахала:
— Гриша, ты живой?
А дед из колодца, сидя верхом на бадье:
— Пока ещё живой! Если нужон – доставайте, а не нужон – воды долейте!
Пришлось бабушке Аксинье скликать сыновей тятьку из колодца вытягивать…
Во хмелю дед Григорий шебутным становился. Как-то раз утолкала его бабушка Аксинья прямо на полу, борода возьми да и выпади в кошачий лаз в крышке подпола. Лежал дед таким макаром да костерил бабку впрок, пока не угомонился. А утром встал: что такое? Борода в косичку заплетённая, разве что без ленточки. Бабка, снохи, сыновья давай дедову косичку расплетать, а она не поддаётся. Вот, вроде, расплетут, выпустят из рук, а она опять спиралькой…
— А ить это домовой наказал его за бабку! Не терпит матершинников! Деду бы прощенья попросить у домового, да где же дед покается! Вот пусть теперь и ходит! И вам чубы позаплетёт, если лаяться научитесь!
— Мы не будем, бабушка!
— А то ведь он везде услышит!
— Мы нигде больше не будем!
Прошёл месяц, другой, и для нашей семьи актуальным стал вопрос о жилье. Ехали родители на родину в надежде на просторный дедов дом, в котором раньше хватало места всем. И если прабабушка Елена Федосеевна с дедом Егором рады были потесниться, то наша тётя Нина, у которой дело шло к замужеству, вдруг проявила недовольство…
После первой ссоры сестёр раздосадованный отец заявил:
— Не за делом ехали! Нагостилась у бабушки с тятей? Хватит! Собирай манатки, поехали обратно!
Но и сразу не уедешь: Иртыш вот-вот станет. Решили зимовать. У Сизовых был большой, на две половины, дом. Они и предоставили нашей семье половину под зимовку…
Весной 1958-го отец списался с начальником ОРСа леспромхоза Павлом Петровичем Спасенниковым и получил назначение в лесоучасток Майку.
— Ну вот, ребятишки, видать, отвернулась от вас моя родина, — плакала мама, – на вашу возвращаемся. На Север…
Ну а мы, конечно, ликовали:
— Ура, мы возвращаемся на Север! Мы опять поедем на белом пароходе!