Г.С. Райшев
Вечерами зимой многие мужики, да и бабы, собирались в избу к кому-нибудь, чаще к Афанасее Михайловне, и рассказывали бывальщины. Заходили, говорили «Здорово!», не раздеваясь, примащивались где кому удобно: одни к печке-железке, другие — где попрохладнее, прямо на полу. Начинали издалека. Говорили обо всем. О Никольских и крещенских морозах, о вывозке сена, о ямщине. Подсчитывали, когда будет нынче Пасха или Масленица, Троицын день или Ильин.
Если год високосный, о нем говорили особенно охотно и много, каждый пытался предсказать, на кого нонче мор будет, какие напасти могут случиться с человеком, вспоминают, какие раньше были. Воспоминания становятся все занятнее, а потом и вовсе перерастут в несусветицу: такие рассказы прямо так и называли — бывальщины.
Но никто из рассказчиков не начинал без повода, нужен был непременно повод для рассказа. Еще он нужен был для убедительности, что рассказчик не врет, а что все это сущая правда и что это было если не с ним, то с его знакомым. Если же повода не подвертывалось, то всегда находился кто-нибудь, кто начинал прямо:
О водяном
— А знаете, Никите в прошлом лете на этом сору пучина привиделась. Значит, собрался он ехать на сор режевку поставить, может, карась, язишка запутается. Хвать — весла нет. Петьке Боталову весло отдали. Он, значит, мать-перемать да в богородицу. За веслом сбегали — поехал. Приехал на место, все ладно, место облюбовал. Заливчик перегородил от осинового пайка прямо к ракитнику — тут рыбешка пристаивается, да и озерцо протоплее, но, думает, карасишка выходит. Ну, значит, взял тычку, хотел воткнуть, как оттуда эдака пучина вывернула, суркало да и под лодку. Он с другой стороны, пропастина уж на той стороне опять вывернула — урк, желтая да большая, чуть лодку не перевернула. Тут он и вспомнил, как матькался. Давай креститься.
— Ну дак че, поставил режевку-то?
— Да какой поставил, домой скоря без оглядки.
О черте
— Вот душу дьяволу продал, — замечает дедко Матвей, — он ведь, дьявол-то, везде, дьявол-то ведь родной брат Богу. Они с ним на одном облаке спали. Только один раз дьявол чуть Бога с облака-то не столкнул. Но Бог думает так во сне: брат-де ведь неспокойный, все крутится, а тот его и во второй раз, и в третий. Захотелось, значит, ему одному царствовать на свете. Тогда Бог рассердился да и сбросил его оттуда на землю. Да сбросал всех его помощников. Три года, три месяца и три дня сбрасывал, пока всех не сбросил.
Попадал кто куда: в лес упадет — лешим станет, в воду — водяным, на дом — суседко, на баню — банник.
— Я тебя, — говорит, — брат, громом и молнией бить буду.
А дьявол говорит:
— А я за дерево спрячусь.
— А я дерево разнесу.
— А я за раба твоего спрячусь.
— А я и раба своего не пожалею.
— А я за лик твой спрячусь.
— Я и лик свой не пощажу.
К чему я это рассказал? Со мной случай такой вышел. Еду это я в Ильин день. Работать нельзя, грех. Вот я и думаю: поеду посмотрю, как стожки стоят. Не завалились ли? Еду, смотрю: большая туча с громом накатыватся. Давай я торопиться. Слышу: кто-то кричит. Оглянулся, вижу: парнишка бежит, руками машет. Подбегает. На тебе! Ефрема парень. Посади, говорит дядя Матвей. Подивился я, да спрашивать некогда, посадил, еду. Как гром вдарил, парень съежился да давай под мышку лезть. Посади, говорит, под мышку. Ну, тут я и уразумел. Перекрестился, а парень соскочил с лошади, глядь, парня нет, заместо его мышь прыгает. В это время гром как грянет, молния сверкнет, стог-то и загорелся. Так на глазах и сгорел, — заканчивает дедко Матвей.
О лешаке
— А вот Афоню прошлым летом с бабами таки попутал. — Афанасея Михайловна прикуривает козью ножку, глаза масленно чернеют, платок накинет на плечи, улыбнется, недолго покажет темные провалы вместо зубов и начнет: — Собрались мы с бабами за черницей. Мне-то некогда было, да уговорили. Пошли, идем, ведрами бренчим: на медведя не набрести бы, он тоже на тех полянах промышляет. Обошли все поляны, нет черницы. В другое место идти далеко. Остановились на дороге. Что делать? Смотрим: идет по дороге Евлампий с уздечкой.
— Здорово, — говорит, — бабы. Че, на черницу пошли?
— Пошли-то пошли, да нет нонче ее. Все поляны обегали.
— Да я вот тут недалеко встретил. Черницы черным-черно, как плат накинут.
— Дак сводил бы нас, Евлампий Федорович.
— Да некогда мне. Вот пошел коня поймать, да не нашел. Ребятишки сказывали, за бором, а нет. Пойду за согру, может, где на лайде.
Стали мы его уговаривать.
— Ладно, — говорит, — айда! Пошли мы, он — впереди, мы — позади. Идем, глядим: места каки-то незнакомы стали попадаться. Да и лес-то темнеет.
Я и говорю Евлампию Федоровичу:
— Что-то уж больно далековато ведешь, а говорил, рядом.
А он и не оглянулся даже. Говорит:
— Да вот тут, за этой гривой. Ну, мы опять идем.
— Вот-чвот появится поляна.
Шли так, шли, а поляны все нет. Алее еще темнее. Мы остановились да давай совещаться.
— Не пойдем, — говорим. — Так и к вечеру не поспеем.
А у меня дума запала. Дай, думаю, посмотрю, есть ли у него брови. Матушка еще мне говаривала, что у леших бровей нет. Он как обернулся, я и взглянула. Батюшки, и вправду нет. Я давай креститься. Перекрестилась, а он захохотал таку беду, вырос выше неба, захлопал в ладоши да побежал. Бежит, все хлопат в ладоши да хохочет. А мы остались. Кругом лес темный. Еловник да шигора с буреломником. Чаща!
Идти надо. Так не знам, куда идти. Стали по солнцу смотреть. Оно на западе садится. Стало быть, деревня против будет, а влево гарь, ну, думаю, выйдем на гарь, а там-то уж не заблудимся: дорога торна по ней. Пошли. Шли, шли, вроде и просвет показался. Мы скорей пошли. Опять на старо место пришли. Опять взяли направление прямо. По деревьям примечаем, прямо ли идем. Шли, шли — просвет, вышли. Опять на то же место попали, откуда вышли! Ну, думаю, в третий раз ты нас не проведешь! Еще круче влево взяли. Шли, шли и в третий раз обратно вернулись. Ну, говорю, бабы, никак нас лешак водит. Молитву прочитали, теперь идем да крестимся. Шли, шли — вышли прямо к конскому кладбищу.
Солнце закатилось, темнеть стало. Быстрей-быстрей, бегом к деревне. Пришли, дай, думаю, загляну к Евлампию. Дома нет сам-то? Она на дворе управлялась. Рассказала ей, а она говорит:
— Да ты че, он уже третий день никуда не выходит. Лежит на печке, чомор его мучит.
О лешаке с кибасом
— А то вот в речке, мы тогда с Федором только свадьбу сыграли, тятя да Ниточка Таосов, да нас двое, а в избушке-то нас жило человек пятнадцать, мужики из Сохалей бересту драли. Они домой поехали, и тятя с Ниточкой с ними тоже уехали, за хлебом. Мы с Федором вдвоем и остались. Я так и обрадовалась. Федор ноги простудил, у него почесуха приключилась. Спали-то мы на лосятине. Он всю ночь об лосятину-то ноги чешет, а утром мужики смеются, дескать, хороший тебе мужик попался. Ну вот, легли мы спать. Федор скоро захрапел, а я верчусь, уснуть не могу. Потом и слышу: кто-то от речки идет и эдак под нос себе песню напевает. Ну, думаю, кто-то приехал. Ровно и приехать-то некому: наши дак и до дому-то еще не успели. Дошел до избушки. Хочу шаги услышать, а шагов не слышно. Дошел до избушки, а немного погодя опять идет от речки. Идет, песню мурлычет. Как обратно ушел — не слышно было. Только опять от речки пошел. Еще кибасом сбрякало. Идет, песню гундосит. Я голову приподняла, хочу услышать, как к лодке пойдет, и опять шагов не слыхать. Мне и жутко стало, как-то не по себе. Толкаю Федора, а он туды-растуды: «Че не
спишь?». Я ему и говорю:
— Послушай, кто-то приехал.
Он говорит:
— Вроде никто приехать не может, некому.
Тот от лодки опять пошел, замурлыкал.
— Слышишь? — говорю.
— Слышу.
Обратно как ушел, не слыхать было. Еще раз он пришел, а как обратно ушел, снова не слыхать. Как пошел он в следующий раз от лодки, мы с Федором давай молитвы читать. На этот раз он и до середины не дошел. Как швырнет прямо на избушку что-то. Песок, земля посыпались с потолка. Полежали еще немного — не слыхать. Встали мы, перекрестили все углы, окно и дверь и снова легли. Утром встали, что, думаем, он такое на избушку закинул. Залезли, а там целая связка кибасов.
О вещалицах
— Ко мне и вещалицы приходили. Была я тогда в тягостях Шуркой, месяца два уже было. Спали в пологу. Мужик-то с вечера давай приставать, я — ругаться. Да что мужик захочет, все равно свое возьмет. Сделал свое дело да и к стенке отвернулся, захрапел. Слышу: кто-то заходит. И не один. Двое. Шепчутся. По разговору — бабы. Думаю, неужели дверь не закрыла? Дак помню, что закрывала. Они идут из прихожей в горницу и к пологу. Постояли немного, открывают полог. Вещалицы-то, они по брюхатым бабам ходят. Котора не взлюбится, ребенка вытащат и голик сунут. А котора пондравится, то хлеба положат. Которой голик сунут, та станет сохнуть и сама как голик станет. А которой хлеб, та добреть станет. В ту пору нас в деревне двое в тягостях ходило. Я да Афросинья-Мокроусиха. Полог закрыли. Как вышли — не слыхала. Только слышу: две сороки застрекотали таку беду на амбаре. Я встала, выглянула в окно, а они полетели на Кукуй и прямо к Мокроусихиной избе. Вот Мокроусиха-то с тех пор давай добреть да толстеть. Теперь поди две Мокроусихи старых-то будет уж. Кукуй от деревни далеко, почти что в лесу, так там всегда больше чудилось.
О змее
— Говорят, что к бабе Дарье змей летал. И говорят, что он и теперь летает, только к Аксинье, ей ведь уже двадцать три года. Девка справна. И на лицо красива. К ней Гришка-Богоручка сватался, с заимки, глаз у него немного попорчен, а так парень деловой, хозяйство хорошее. Не пошла за него, живет теперь одна.
— Да како одна, змей теперь к ней летат. Дунька Иванова подсмотрела. Она Дарью-то обмывала. Как похоронили старуху-то, Аксинья ее упросила две ночи ночевать. В перву-то ночь все тихо было. А во втору ночь, в полночь, такой шум в трубе сделался, и на шесток что-то упало, зола по всей избе разлетелась. А потом сфуркал и снова в трубу, видно, почуял чужого. На другу ночь Дунька-то не ночевала, но сбегала посмотреть, что там делается. В окно заглянула, а он как раз в трубу влетел опять, золу рассыпал; как зола улеглась, он и закорячился на шестке. Большой, весь в чешуе. С шестка соскочил и сразу на Аксинью-то набросился. Всю одежду как есть испластал, она гола осталась. А потом давай изгаляться над ей, да все по-песьи да по-конски. Этак, говорили, он три ночи изгалялся, а на четвергу ночь прилетел, только о шесток ударился, на пол-то соскочил, шкура с него спала, и сделался он красивым парнем. Только без одежи. А шкура-то на кухне лежит, вся шевелится. Он в горницу и говорит, что он-де человек, только околдован. Если бы она те три ночи не выдержала, то он бы к ней больше не прилетел. Наверно, Дарья-то перед смертью ей наказала, как себя вести. В эту ночь все было по-человечьи. Аксинья-то его миловала, а как петуху пропеть, он снова в шкуру обрядился и в трубу улетел. Дунька сама видела, как головешка за бор улетела. А у Аксиньи на лавке горшок очутился. Полный денег.
— Когда белить помогала ей, полезла за белой глиной в подпол, так сама эти горшки видела, все так кряду, крышкой закрыты и завязаны.
— Пантюха, ты сходил бы к Аксинье, почистил трубу. Сажа горит, так недолго и до пожару, — заметил Софроныч.
Каждый понял по-своему. Захохотали.
О суседке
— Не знаю про змея, а вот суседко ко мне приходил. Было это, когда Федора на ерманскую взяли. От баб-то слышала, что когда суседко давит, надо спрашивать, к худу или к добру. Если к худу, он так и скажет:
— К ху-у-у-у-ду-у-у! — как будто выдохнет.
— А меня никогда не давливал.
— Летом это было. Ребятишки за ягодами ушли, а меня Орина Митревна позвала в баню, ее-то тоже на войне был. Вот мы и помылись, чаю попили, посудачили; я домой пошла, что-то меня ко сну потянуло. Она говорит: «Ложись у меня», а я в чужом месте как-то уснуть не могу, пошла домой. Дверь-то лопатой была прикрыта; смотрю — отставлена, зашла, никого нет, и что-то так кажется, что кто-то спрятался. Дай, думаю, осмотрю. Заглянула под кровати, за печку, в подполье слазила — никого нет.
Боялась-то я беженцев, варнаков тогда много бежало, еду воровали да лопотину. У Мокроусихи Иванов костюм сукманный, еще новенький, унесли да хлеба целую выпечку. Проверила все, успокоилась, дверь на крючок — да к печке: на полу-то попрохладнее, постелила перину да легла. Ишо и не заснула, а из-за печки выходит такой молодой да кудрявый, а на лицо не помню. И не испугалась я, только слова сказать не могу — одеревенела.
Он подходит и говорит:
— Я к тебе с крайчику лягу.
Лег, такой мягкий да пушистый. Меня обнял, тут я вроде и заснула, больше ничего не помню.
— Да уж не Андрюха ли приходил куделями меняться, тоже ведь кудрявый да мягкий.
— Футы, срамник бесстыжий. Было дело, приходил, торкался, так я его из фузеи так пугнула, поди и сейчас вспоминат.
О дедушке
— Про дедушку, про Кирилла-то, хотела рассказать. Дедушка-то, говорят, бесшабашный был, крутой. Он ведь ни в черта, ни в бога не верил. А руки у него золоты были, не делал только то, чего не видел, а что увидал — сделат. Купец-то его свозил в Тобольско посмотреть пароход да машину. Он посмотрел, приехал оттуда и корпус сделал, и машину поставил, хорошо он ходил, в восстанье сожгли, а то бы и сейчас ходил. А ведь дедушка неграмотный был.
А все оттого, что горячий был. Его отец хотел грамоте обучить. Приходская школа — она была от нас за тридцать верст, дак он убежал оттуда. Один в обласке приехал. Не буду, говорит, учиться, че, говорит, каждый урок «аз-буки, аз-буки». Свою грамоту завел. Крестики, палочки. А больше рисовал, так интересно, быстро. Даже живо получалось, все смеялись. Давыд длинными палками изресован, прямо иставной (похожий, значит). Все у него болтатся, голова маленькая. Ниче нет, а сразу узнашь. Илюшку, малосалымского остяка, — кругляшами. Гришку-Ворону — две палки сверху, как коромысло — руки; Егора большого — одну голову в круглеш длинный и трубку вставит; а пасынка Якова Софроновича — тютелем-ползнем, он и был похож на тютеля: маленький, кепка больша, кондырем вверх и носишко кверху. Палка с круглешом — и купец Киселев готов. Марину с ребятами — прямо, черточками, а видно — идет Марина, и за подол ребятишки держатся.
Микрюкова Сеню вятского все рисовал дятлом, и еще деревянну ногу приставит. У него, пожалуй, без малого вся наша деревня и Алекино была изрисована. Он еще и ружья сам делал, стволины гнул и сваривал из маховой пилы. И все части сам вытачивал. Потом ружье проверял: стрельнет в табун уток и, ежели дюжины не вышибет, в сердцах ружье в няшу затопчет.
Черт удернул
Дак вот как он утонул. Чурочку для Киселевского парохода заготовляли на берегу. Ее и складывали, чтоб удобней подходить брать-то. Он взял Мотьку да поехал смотреть весной. Не затопило ли место. Ехал-то через сор. Мотька в гребях, он на корме. Уж к Лаутанскому озеру подъезжать стали, тут падера поднялась, непогода, стало быть, такой морок по воде пошел, валы заходили. А как к самой речке Лаутанской-то стали подходить, тут на сбое шлепунцы давай в лодку да в лодку, захлестывают. Видит дедушко-то — дело неладно, давай он повертывать к роще поближе. Тут лодку-то совсем заливать стало. Видит — дело худо. Сейчас лодка-то осядет. Он Мотьке-то кричит: «Держись за лодку». Она ухватилась, а он к роще поплыл. Доплыл, ухватился за талину да кричит Мотьке:
— Я-то держусь крепко. Держись, Мотька!
— Ты, тятя, держись!
— Меня разве черт удернет, — сказал и… бульк.
Больше и не вышел. Мотьку с лодкой прибило к гриве. К самой избушке. Она в избушку-то зашла да боится, кругом кто-то бегат да воет. Она выскочила да бежать. В прошлогоднем стоге укрылась. Дак ведь наутро люди пришли, стали звать, а она боится людей. Не идет. С одного стога на другой прыгает. Так ведь.
— Так до другого стога-то сажен пятьдесят будет!
— А ты думашь, Мотька-то сама прыгала? Это дьявол в ней поселился. В этой Лаутанской их много.
Так и утонул дед Михайло, черт удернул его.
Чурка с глазами
Вот и Кондраха с бригадой одного неводом добыли. Притонили, смотрят: в мотне так и кишит, крутится, кипит. Ну, думают, попало рыбки. Вытащили мотню, а там чурка с глазами: куда ни поверни — везде одне глаза. Растерялись, значит, че делать? А тут как вихрь налетит, всю рощу поломал, гудит, а в этом звуке слова угадываются: «Отпусти дитя». Ну, они скоря эту чурку обратно в реку. Сразу тихо-тихо сделалось. Дали еще тонь. Дак, не поверите, добыли язя центнеров пять. И все отборной, одна головка, кру-у-упной.
— Избушка в Лаутанской нехороша. Одному спать нельзя, — заговорил Федор Егорович. — Но я вот не думал, что в Соспасе плоха. Меня от колхоза отправили там тал скоблить. В сорок первом-то вода болына была.
Все покосы затопило, ко времю трава не вышла. Коров в борах пасли, весь ягодник они съели. А Шурка тогда мой язей ловил в согре. Прямо на чистотке. Сети ставил. Язь-то с реки шел кормиться. Васька Косачев, так тот из сеней по уткам стрелял — долго вода стояла.
Дед Федор
Вот зимой-то меня и направили в Соспас. Паек дали. Хлеб-то я почти в первы два дня съел, приварка никакого не было.
— Вот-те на, куропатки-то там за избушкой бегают.
— Да где там! Он сроду-то ни одной утки не убил, — заметила Афанасея Михайловна. — Пришел он с ерманской, я его отправила уток на вареву убить. Баню топила, а чирков стая цела села прямо за баней в речку. Пошел он: бух! Идет обратно, ругатся. По наплавам стрелял, а чирки-то в другом месте сидели. Говорю ему: на войне-то как стрелял? А он туды-растуды, конским матом. Дескать, белый свет не копейка.
— Но вот, хлеб-то я съел. Сижу, чищу тальник. С утра побольше нарубил, чтоб вечером не ходить. Курю трубку, а сам думаю: старуха-то поди сидит, чай пьет, хлеб еще, наверно, есть. Так тоскливо стало. Мороз на улице.
Думаю, приехал бы кто. Так приехать некому. Обещали дня через два за талом да паек привезти. Сижу, а дума из головы не идет. Слышу, и верно, полозья заскрипели. Тпрру! — говорит, дверь открывает. В тулупе вваливат. Вот-те на, Иван Мокроусов!
— Дай, — говорит, — закурить. Мунштук мой куда-то запропастился.
А сам к печке примащиватся. Я ему и говорю:
— Сбрось тулуп-то.
— Нет, — говорит, — лошадь еще распрягать пойду.
Покурил, пошел. Вот я сижу, жду. Нет. Долго сидел. Нет никого. Пойду, думаю, посмотрю. Вышел, а никто и не приезжал. Дорога как с утра была переметена, так и есть. Ночевать я не стал, скорей домой. Пришел, а старуха:
— Ты че рано?
Я ей и рассказал. А она говорит:
— Так Мокроусов уж два дня как помер. От водянки. Завтра хоронить будут.
Мундштука так и не нашел. Видно, верно был. Да и Степану, царство ему небесное, в этой избушке чудилось, рассказывал мне потом. Лисиц ловил он. Дак к нему вечером пришел и говорит:
— А здесь вотчина-то моя.
Выжил. Два раза приходил. Пришлось Степану за выворотком в лесу ночевать.
О подмененке
Влас Евграфыч — за глаза его Чапаевым звали: за усы, звонкий голос и портупею любил носить — вытянул шею, поднял высоко-высоко брови, губу вытянул и скороговоркой:
— Да смею ли. Я вот в Тобольске ходил, ямщичал. Холостой ишо был. Вот попал в переплет. На одном постоялом дворе чаю попили, да и давай мужики байки рассказывать. Дескать, в бане хозяина чудится. Банница живет. Я не верить: «Врете, мол». А они: в том месяцу старика одного, говорят, оставили. Звали, звали, а тот говорит: посижу еще, кости погрею. Потом нет и нет старика. Пошли, а он мертвый. И у глотки сини пятна. Я им говорю: «Ставьте четвертину! Я схожу в двенадцать часов». А они говорят: «Принеси двенадцать камней». В двенадцать, так в двенадцать.
Я мешок — и в баню. Побаиваться стал. Думаю: зря об заклад бился. Нельзя об заклад биться. Нечистой-то силе на руку. Но делать нечо. Пошел. Захожу, в бане-то днем мылись, тепло еще. Скользко с морозу-то. Чуть в пимах-то не упал. Изругнулся со страху, все страху-то меньше. Мешок бросил да и стал считать камни-то. Десять положил, за одиннадцатым потянулся с опаской. Ну, уж за двенадцатым-то вовсе взглядываю на полок, черно там, вонючей водой прет… Ну ладно, беру двенадцатый — и в мешок. Руку-то не донес до мешка, меня кто-то за руку. И говорит:
— А ведь камни-то мои.
Я и сказать ниче не могу. Оторопь взяла меня.
— Твое, так бери.
— Нет, — говорит. Голос бабий. — Возьмешь меня замуж, тогда отпущу, а то задавлю.
— Возьму, — говорю.
Сам дай только убраться. Мешок за плечо и чуть ноги не притворил. Пришел к приятелям, те: ну как, паря? Виду не показываю. Храбрюсь. Надо, мол, — все камни перетаскаю. Ставят четвертину. Выпили да и спать. А мне не спится. Встал, коней запряг. Да в другу деревню верст за пятнадцать махнул. Там остановился. Коням дать роздыху да и самому передохнуть. А хозяина попросил, чтоб меня в отдельну комнату положил да окна покрепче ставнями закрыл. Все, как уговорились.
Лег спать. А самому не спится. Но, думаю, в двенадцать не придет, стало быть, уехал. Двенадцать прокуковало — нет. Уж и время дивно прошло, засыпать начал.
— Чего, голубчик, сбежать вздумал? — и рука волосата за горло.
Я обмер. Давай божиться, а она:
— Не божись, — говорит, — я ведь сатана. Не верю. Тогда я говорю:
— Завтра приду.
— Ладно, — говорит, — еще раз поверю.
Чую, не отвертеться мне. Утром лошадей поворачиваю — и обратно. Снова на постоялый. Женюсь, говорю. Прямо с порога так и говорю. Никто не верит. Упросил одного дружкой быть. Запряг тройку.
— Да где, — говорят, — невеста? Кто?
— Узнаете, — говорю. Ну и велю прямо к бане подворачивать.
Только остановились, а из бани выходит она, нага и вся волосата-мохната, волосья до полу. Кони храпят, дружка чуть не помер со страху, народ в сторону шарахнулся. Я ее в тулуп — и в церковь. Батюшка крестится.
— Нет, — говорит, — с сатаной венчать не буду.
Мы в другу деревню. И там поп опять ни в какую:
— Не буду, не могу.
А мы к нему в дом. Поп чуть в обморок не пал. Попадья вся трясется. А за заборкой слышим — дитя плачет. Матушка туда. Ребенка-то качат, а он лихоматом ревет, никак не униматся.
— Давно ревет? — невеста-то спрашиват.
— Восемнадцать лет, — говорит, — качаю. Беда только: не растет, ест да кричит. Руки тонки, ноги тонки, живот большой. Прямо измучилась. Ходить не ходит, но только, — говорит, — из дому, он из зыбки выскакиват и по полкам шарит. Все сладкое — сахар али конфеты — найдет, все съест. Только дверь открой — опять в зыбке.
— Дай-ка, — говорит, — его мне.
Попадья дрожит — хоть плохой, да свой. Но подала. А та взяла да как об пол бросит! А из ребенка-то осиново полено сделалось. А невеста-банница сильно красивой сделалась. Куда и волосья делись! И попадье она и говорит:
— Дочь я твоя. Это ты вместо меня осиново полено качала. — А на меня показыват: — Если бы не он, осталась бы я навечно банницей.
Тут матушка руками всплеснула и стала припоминать, что они и в самом деле жили в той деревне, и ходили в ту баню — вспомнила. И что впопыхах она ее подавала, не перекрестивши, через порог, а банник-то тут изловчился, ребенка-то взял, а осиново полено сунул.
Все тут заохали, заахали, давай тут невесту снаряжать, матушка свое подвенечное платье достала из сундука. Разодели таку красавицу — и под венец. Сам батюшка венчал.
Вот и прожили мы с Варюшей сорок лет.
— Неужели это тетка Варюша и была банницей, царство ей небесное?
— Да смею ли, теперь время-то прошло, можно и сказать. А раньше болтать не для чего было: задразнили бы.
Вихорь
Закурили махорочку, дров подбросили в печку. Младший из Софронычей, мужик неторопливый, сидит уютно, тулово коротко, голова в плечи ушла, ноги длинны, руки длинны, смотрит хитро, хочет бывальщину рассказать… Уж и слова бродят по тонким губам, морщинки от уголков глаз пошли, нос вперед, глаза вдаль.
— Было это давно, на Иртыше мы жили. С рыбалки ехали. Сор у нас в той стороне был закрыт. Неводник целый начерпали, все язь отборный. Ну и решили домой отвезти, погода-то жарка была. Едем, почти уж реку перевалили. Откуда ни возьмись — морок по воде пошел. Тут трава почернела, раздвинулась, песок на берегу столбом и винтом по воде — вихрь! И прямо на нас. А у нас лодка перегружена, запасу от воды пальца на два. По тихой воде и то с опаской едем. А он на лодку прямо в борт повернул. Тут я выхватил нож свой из ножен да вперерез и запустил. Вихорь-то и повернул в сторону. Заехали в протоку и ехать дале не можем: силы сдали со страху.
Время прошло порядочно с тех пор — я уж женатым был, от отца отделился. Он в тот год занемог, говорит:
— Съезди за меня в Тобольско с ямщиной.
Осетра на самоловы он наловил. Больше его никто и не лавливал. Как нас самоловами тогда прозвали, так мы и остались.
Я согласился. Своей рыбы у меня тогда было воза четыре. Рыбу продал, выручка хороша была. Кабаков в Тобольском хватало. Сидим, значит, в кабаке. Смотрим: из другого угла к нам мужик направляется. Подошел, встал да и говорит:
— Не узнаешь?
— Не узнаю, — говорю, — может, где на постоялом…
Он ишо постоял, потом опять спрашиват:
— Дак не узнаешь?
— Нет, — говорю, — не припомню.
Он тогда из ножен ножик вынул да в стол воткнул.
— Твой? — говорит.
— Мой, — говорю.
Ножик-то именной был. А он засыкает рукав и показыват рану. Говорит, если бы не это, заквасили бы вы Иртыш. И обратно пошел.
Я ему да и товарищ в спину смотрим. Здоровый мужик-то был. Все в спину смотрели, а как до угла дошел — не видали. Стали оглядываться — нигде нет.
Вихорь людей губит, а души себе берет, говорил мне дед. Черт да Бог все время борются за души. С тех пор я вихря шибко побаиваюсь. Недавно с Маруськой чуть опять не попались, ладно грива суха была, выскочили. Рядом прошел, по траве.
Чернокнижник
— Да, — говорят, — Егор-то много чертей знал. Тяжело помирал. Черти мучили. Ведь мучился так, терпежу не было. А вот конек сорвали, сразу помер. Он-то знал, да у Торопка больше знали. Там один мужик был. Начитатся черной магии в бане, выйдет, народ соберет и показыват. А Егорий тогда там жил.
Один раз он эдак вышел да и показыват. Сейчас, говорит, в бревно залезу, а на той стороне вылезу. Бревно-то большо, толсто. Ну, он народ-то с одной стороны составил. Сам полез. Народ дивуется: верно, лезет, уж и ноги ушли. С другой стороны смотрят. А Егор-то с сеном ехал. Да и кричит:
— Не в бревно ведь лезет-то, мимо лезет-то.
Тот в сердцах соскочил да говорит:
— Смотри, сено-то горит у тя.
Глядь, и верно — полыхат. Оторопел Егор-то, соскочил. Не знает, че и делать. А тот ему опять кричит:
— Руби гужи.
Он схватил топор, отрубил гужи, лошадь вывел. Оглянулся, а сено как было, так и стоит, ничего и не знатко, что горело. Народ хохочет. А мужик-то Егор здоровый был. В сердцах лошадь понужнул, сам впрягся да под хохот и увез воз-то. Его даже лошадь не могла убить как-то. Ударила между глаз, а он встал, уж и глаза нет, — как ударил лошадь в бок, она упала. Жалко мужика-то. Недавно помер.
Он если и сглазит какого охотника, так он ведь и выправлять мог. Глаза у него шибко черные были. Говорят, в них вся и сила была.
О суседке и лошадях
— Так вот тятя рассказывал. Они тогда у Торопка жили. Невзлюбил белу кобылу суседко. Он ведь если каку лошадь невзлюбит — беда. А вот котору полюбит — придешь, а у ней вся грива в косичках. Как есть всю исплетет. Но вот, значит, он невзлюбил белу кобылу. Тятя и говорит: как утром ни придешь, вся кобыла в пене и в узгах пена. Пошел, значит, отец к Егору, рассказал, так и так, не знает, че и делать. А тот и говорит:
— Ты, — говорит, — подкарауль его. Иди к полночи, найди место, чтоб получше было видно. Садись, возьми хомут да поверни его наоборот, деревами-то от себя. Оно, брат, через хомут-то любу нечисту силу увидишь. А так, простым глазом, ее не видать.
Но, значит, пошел он домой, никому ниче не сказал. Оделся потеплее. Тулуп, катанцы, на руки — мохнатки. И пошел. Пришел на место. Взял хомут. Повернул его деревами от себя и ждет, значит. Долго ждал, уж холодно стало. Все тихо. Лошади стоят, сено жуют. Карько кучу навалил, пар идет. Луна светит. Березы согры заиндевели все. Сидит: нет, никого нету. Ну, думат, соврал Егор. А тут давай лошади переступать. Забеспокоились, значит. Ушами прядут. А мордами в стойло лезут.
Стал он шибко глядеть в темноту-то. Так ничего нету. А потом приметил: у столба че-то зашевелилось. Эдако маленькое. Ну, примерно величиной с мохнатку. А как от столба-то отделилось, на те — а это человек. Вот такой маленький мужичок. Пошел к лошадям, с кучей поравнялся, так чуть повыше ее. А одет по-настоящему: в катанцах, в шубе, в шапке, больших мохнатках. И поясом красным подпоясан. Видит: сбросил мохнатки с рук. Разбежался – да прямо на спину белой-то. Та лягнула. Прямо, бедняга, по жердям. Да где там, уцепился за гриву и норовит узду одеть. Однако долго мучился. Узду-то не давала одеть. Но одел. За повод — да, смотрю, пошел. Вывел со двора. Куда, думаю, повел? А он к бочке водовозной. Запряг — и айда на прорубь. Смотрю: скорехонько привез воду. Дак, думаю, куда воду-то? А он, стервец, в согру ее вылил да опять на прорубь. Да все лихо так. Лошади-то продыху не дает. Но, думат дед, ты у меня попрыгашь.
На другой день взял он большу напарью да провернул в бочке дыру. А сам на ночь-то опять залез в свое место и через хомут-то смотрит. Ну, все и повторилось опять. Только он уехал, суседко-то, да долго его не было. Ну, думат, приедет, может. Дак не едет. Посидел еще немного. Сходил на конюшню. Выбрал кнут подлинней да на реку. Выходит на гору. А лошадь стоит у проруби. И черпак туда да сюда, туда да сюда. Значит, суседко старается. А снорову-то нет. Мужицкого-то. Взглянуть-то, отчего вода-то не прибыват. Пока он это лил, вода-то мерзла, так ведь он вморозил и лошадь, сани, да и сам примерз. Вот тут дед-то и думат: проучу я тебя, язви тя. Взял кнут да к нему. Давай его охаживать. Дак ведь мал, стервец, и попасть-то нельзя в него. Он кнутом, а тот от кнута. Увиливат. Ну, тогда дед думат: я его черенком. Только он это черенком замахнулся, а тот сообразил — дело неладно. Выскочил из валенок-то да как есть, босиком, в согру и убежал.
— Но, однако, дед, загнул ты!
— Да че загнул. Тятя нам все время показывал катанцы — вот таки маленьки. С наперсток величиной. И ведь кантом отделаны. Над запятником рисунок красный.
Прошло много времени с тех вечеров, много времени из расчета человеческой жизни.
Многих не стало: одних увез пароход на войну, другие умерли, да и самой деревни не стало: дома-то стоят, людей нет — уехали в большое село; и моя родня теперь живет там же.
Еду я как-то, нагостился, на «Большую землю» и в «Ракете» встречаю Софроныча. Проезжая мимо нашей деревни, мы вспомнили многое. Большой темный бор, а за ним — выгоревший лес, гарь, черно-голубые сушины, а за ним опять темно-зеленый лес с синими верхушками, а там дальше — сора да болота, и там — зори, все это мне напомнило рассказ о Касьяне. Все говорили: как Касьян взглянет, Касьян идет. И откуда ему идти, как не из-за того синего-синего леса, из-за того синего бора. А так как о Касьяне вспоминали ближе к весне, то и он у меня начинал выходить из-за леса, когда лес уже не казался просто темным, а был зеленым, голубым. За бором солнце, нежно-зеленые и желтые полосы света. Потом появились утки с зелеными перьями. Начинали гнездиться.
О Касьяне
Касьян этот казался страшным детскому воображению: длинным, как сухостой на гари, и непременно то коричневым, то зеленым, с большим ртом и длинными руками. Руками он ловил зеленых уток и пушистых зайчиков. Касьян этот был свирепым, и его все живое боялось, как только он поднимался из-за леса и шел на своих длинных-длинных, как дерево, ногах и тянул руки над лесом. Утки, что на яйцах сидели, втягивали головы, прятались в своих гнездах, самцы вытягивали свои шеи близко к воде и прятались в темные места бора, а Касьян шел, шарил руками, искал, что теплое и шевелится.
Я ни разу не видел его, но представлял, как он хватает селезня, закладывает его в улыбающийся рот и потом плюет перья, перьев я этих много видел около реки и в лесу — они были зеленосиние.
Теперь лес стоял просто как лес, ничего не чудилось, было видно, что там пусто. Большой город, книги и умные люди вычистили мой ум.
Вдруг мне пришла мысль: когда быстро едешь, голова вроде пустой становится. Все мелькает, волной идет. Бора мимо проходят. Отдельного дерева и не увидишь. Не приметишь, как и с верха камушек покатится. У берега и щучек не увидишь. А на лодке едешь — все видишь, все замечаешь. Да и весло возьмешь, а оно теплое. Вода холодная. А то бывает наоборот. Вода теплая, а весло холодное.
Руку вынешь из воды. Жестко. Холодно. Конечно, скорость на «Ракете» большая, но, когда взглянешь на небо, ощутишь эту колоссальную пространственность. Конечно, в сравнении эта скорость в этом масштабе измерения покажется мизерной. Но и при скорости художнику надо брать широкую большую кисть. И брать чистые, общие краски. Но, наверное, человек, побывав в течении даже этих скоростей, а тем более скоростей, которые испытывает человек в космосе, захочет остановки. Покоя. Тепла. И непременно маленькой детали. А еще больше — вещественности предмета. Ясности рисунка. И цвета конкретного. Материального, живого. Ему захочется увидеть траву. Бело-зеленую. Синеватый ил на реке. И даже ощутить босой ногой его. Ступить в мутноватую воду, которая без движения, лениво несет утиное перышко.
А воздух розовый. Солнце далеко. Человек на Земле.
— Какая благодать! — говорили старики.
Какая радость!
Какая красота!
Как здорово! — скажет современный человек.