И. Пронькин
Люблю смотреть с крутояра на пойменные обские луга, когда гуляет над ними влажный речной ветер и рядом на траве сидит Егорыч и бормочет свои полубыли. Откинешься на мятликовый ковер, засмотришься в высокую синь-синеву и не поймешь, то ли далекая волна плещет о берег, то ли Егорыч ведет свою неторопливую речь.
Вот и сейчас сидим мы на своем излюбленном месте.
— Скажи, Егорыч, ты знаешь, что такое любовь?
— Всякое в моей жизни было, парень, а любовь… А любви, должно быть, не было.
— Как же так, Егорыч?
— А леший ее, брат, знает.
Егорыч замолчал. Поблекшие глаза его смотрели вдаль, густая сеть морщин на кирпичных скулах непрестанно двигалась.
— Ну хоть что-нибудь похожее на любовь-то было? — с тайной надеждой спрашиваю я.
— Может, и было, — равнодушно соглашается Егорыч и снова замолкает.
Я знаю, что он собирается с мыслями, и опускаюсь на траву. Безмятежная глубина раскрывается передо мной. Стебельки мятлика, склоняясь к лицу, вызывают обманчивое желание дотронуться до неба.
— Ну, слушай! Звали ее Варварой. Никто не знал, зачем и отчего появилась она в нашей деревне. Помнили только, что приплыла на тихоходном катершике в лихую военную пору и, за неимением жилья, поселилась в избе одинокого хромого старика Ефима Тренина.
Крепкая и молодая Варвара работала от зари до зари. Веселая была, и дело у нее спорилось. А то соберет по весне девчат — и на крутояр хоровод водить е кострами, с плясками.
Бывало, плывешь на лодчонке вечером. На воде ни морщинки. В небе звезды прояснивают. Тихо, только весла всплескивают. И вдруг с крутояра голос звонко так начнет выводить песню. Бросишь весла, откинешься на корму и заслушаешься. Кончится все, а песня живет. Уже давно веслами шевелишь, а в сумерках еще плавает ее мелодия.
Он рассказывал, а мне представлялось, как сладким березовым соком, пахучей свежестью первого листка, тополиным пухом, который, казалось, роняли прилетевшие журавли, встречали бывших фронтовиков первые послевоенные весны. Варвара — этакая разбитная бабенка, которой нравилось сводить с ума молодых, стосковавшихся по женскому обществу мужиков, как живая вставала перед глазами.
Егорыч, теребя в руках веточку с обвислыми листьями, продолжал свое повествование;
— Пришла пора сенокосная. Трава, чмокая, под косой ложится, комары над взмокшей рубахой взвенивают, легкий ветерок о близкой речной прохладе изредка напоминает. Кто косит, кто кошенину собирает, кто копнит, кто на колхозной лошаденке, извечной водовознице, копны возит. А там уж и стога вдали мечут. Видно, как поднимаются, словно тесто на хороших дрожжах, их солнечные макушки.
Собрались мы перекусить. Невеста моя Груша на другом конце луга кошенину сгребала. Идти к ней далеко, и присел я в общую кучу. И Варвара с нами. Как сейчас помню — протягивает мне кружку молока, а сама улыбается, только зубы отблескивают.
Гляжу я на нее, а она смеется;
— Ишь, засмотрелся, губы распустил. Смотри — узнает невеста.
Мне и ответить нечего, а Варвара еще пуще заливается:
— На чужой каравай рот не разевай.
Много вокруг нее ухажеров увивалось. И мне кажется, совсем ни к чему в эту компанию попадать было, да так вышло, что с тех пор куда она — туда и меня тянуть стало. И все вроде бы у нас налаживаться стало, да опять стезя моя житейская крутой поворот сделала.
Пробыл я как-то на охоте дня два. Возвращаюсь, а Варвары в деревне нет. Я туда-сюда. Уехала, говорят. А куда, с кем — неизвестно. Хотел было искать, да где там, если не знаешь, вверх или вниз по реке уплыла.
Егорыч вздохнул и замолчал.
— И что, больше не слыхал о ней ничего?
— Слыхать-то слыхал. Как-то приезжает ко мне с проверкой фельдшерского пункта врач из районной больницы. Как и полагается после проверки, чин чином поехали поохотиться.
Вечерняя зорька на небе краску пролила. Синей тушью меж зеленой травы озерцо раскинулось. Тишина, аж слышно, как у пролетающих уток крылья шелестят.
А потом над лайдочкой два лебедя плавно про-красовались. Прямо надо мной — стреляй, да не могу. Посидел еще чуток, пошел к товарищу: давай, мол, собираться.
На небо месяц расплывчатый вылез. Трава о колени бьется. Утка, пролетая, вскрикнула. Выстрелил мой напарник в нее, да разве тишину одним выстрелом можно убить…
Пришли к избушке покосников. Собрались ночевать. Развели костер. Поели, выпили.
Пламя сучья лижет. В черной вышине месяц багрянится.
— Слушай, Федор, — это он мне говорит.— Ты знаешь бабенку Варвару Рещикову, которая в вашей деревне живет?
— Не живет, а жила. Знал, а что?
— Так, ничего.
— А чего же ты про нее спрашиваешь?
Налил он себе в кружку спирту, выпил, шумно передохнул, закурил.
— Знакомы мы с ней. И познакомились при таких обстоятельствах.
Год назад, под осень, поступила к нам больная. И через неделю словно что-то в нашей неказистой больничке переменилось: то ли больных прибавилось, и шумнее стало, то ли осень, золотом листьев в окна заглядывая, добавила веселости однообразию больничных стен. Идешь по коридору, а возле палаты Варвары всегда кучка женщин толкется. По вечерам в палате целое сборище. Говорят о чем-то, смеются, словно жизни возвращенной радуются.
Выздоравливать она стала. Пора было снимать швы, и утром, во время обхода, присел я к ней на кровать.
Говорит она мне:
— Знаете, доктор, мне сегодня такой сон хороший приснился. Будто стою я в дверях комнаты, а в ней, на кровати, судит, перебирая ромашки. малыш. Лотом перевернулся на живот, сполз с кровати и идет к двери, смешно перебирая ножками. Протянул ручки ко мне, а у меня голова кружится, и сердце сжимает сладкою болью: сын это мой, сыночек!
— Доктор, скажите, у меня будет сын?
Покачал я головой:
— Нет.
У нее глаза круглые-круглые от изумления стали. Улыбнулась она мне жалкой улыбкой, а по глазам видно, что вот-вот заплачет. С тех пор и не могу забыть эти глаза.
Егорыч сидел, понурясь головой. Резко хрустнула в его руке веточка.
— Ну, ладно, парень, пойду я.
Он тяжело поднялся и, старчески горбясь, поплелся к деревне по кратчайшей дороге. А вокруг полыхала красками набравшаяся соков природа.