Сборщик дани. Окончание

Николай Коняев

В субботу последним автобусом старик воротился домой.

— Баню подтоплю! — засуетилась Агриппина.

— Не надо, мать, не хлопочи. Устал я, не до бани… — Старик достал папиросы, присел на порожек. С тоскою поглядел на запертую дверь комнатушки. Войти туда он не решался — страшила пустота…

Покурив, проплелся в горницу.

«Гроб стоял, по-видимому, здесь… Вот тут толпились люди… Пошто не сон все это, Господи? Все отдал бы до ниточки, все еще не прожитые дни — к чему они теперь? — чтоб наступило пробужденье. Чтоб явился Колька, ляпнул, как бывало, прямо от порога: Здравствуй, бабсик! Физкульт-приветик, дед!»

Утром встал ранехонько, до гимна из репродуктора. Босиком прошлепал к умывальнику, сполоснул лицо, пальцами разгладил припухлые подглазья. Снял с полки бритву, помазок.

Поднялась и Агриппина, вздохнула озабоченно:

— Жданку в стадо выпущу!

Шамарин на мгновенье сдвинул брови к переносице.

— А кто пасет-то нынче, мать?

— Кузька Кролик, кто ж еще возьмется! — с гримасой недовольства на лице сказала Агриппина. — В сельпе попал под сокращение, вот и упросили. А он, срамник, на Первый Спас набрался до бесчувствия да под березкой и заснул, а стадо в зеленя ушло.

— Кузьма напастушит-ит! — с усмешкой произнес старик. — Это им не дед Шамарин!

Побрился перед зеркалом, оделся.

Со двора вернулась Агриппина.

— Далеко ли, отец?

— Пройдусь немножко, подышу.

— Долго не гуляй. Напеку блинов, сходим на могилки, внука нашего проведаем.

Старик кивнул уныло, пошел на огород. В рыжих сапогах с высокими голяшками, в темной телогрейке, в шапке набекрень, шел сутулясь, со спины похожий на весеннего грача. Скривился как от боли. Запущенность царапнула по сердцу: картошка не окучена, ботва полеглая, пожухлая, вполроста лебеда и красный корень…

Зашел в теплый хлев. В темном углу хрюкнул откормленный боров, к отпотевшим стенкам в испуге шарахнулись овцы, горячо дыхнула в лицо Жданка. Красногрудый петух с изуродованным собаками гребнем, внуком за воинственность прозванный Душманом, слетел с унавоженной жердочки, растопырил крылья.

Шамарин постоял в раздумье у дверей и вышел за ограду. Вспомнил о строительстве. За три месяца ни разу не спросил у Агриппины, как идут дела на стройке. Не спросил и не подумал. До того ли было!

Вспомнив, он направился на стройку, но стал на полдороге. Про мох совсем забыл!

— Надо бы, пожалуй, привезти, — подумал вслух старик. — Зайти ли, что ли, в конюховку, спросить на завтра бричку?

Но и до конного двора Шамарин не дошел. Ноги сами привели его на кладбище. Могилу внука он увидел сразу от кладбищенских ворот. Выделил по ярко-красной жестяной звезде на серебристом обелиске. На высоком, на фамильном месте, под тремя старухами березами, схоронили внука.

Старик окинул теплым взором увядшие букеты полевых цветов, поблеклые бумажные венки.

— Здравствуй, внучек мой родной! Одиноко тебе одному?

— Он опустился на колени перед холмиком, обложенным кирпичиками дерна. Шапка выпала из рук, покатилась в ноги…

С фотоснимка над квадратной металлической табличкой с гравировкой дат рождения и смерти белозубо и приветливо улыбался внук. По серым, запавшим щекам старика, застревая в ямочках у крыльцев заострившегося носа, покатились слезы.

— Недолго тебе одному тут лежать. Я не задержусь на этом свете. Пусто, внучек, в жизни без тебя, зацепиться не за что… Исписалась моя биография, последнюю точку поставил ты в ней…

С издевательски пронзительным граем кружило в небе воронье.

* * *

Два дня старик безвылазно сидел за письменным столом в комнатушке внука. Агриппину до себя не допускал. Писал и перечитывал, обдумывал прожитое, глядел в окно, курил. Курил нещадно, беспрестанно…

Всю жизнь свою занес в тетрадь. Как поженились с Агриппиной, как через год родили Клавдию, миром выстроили дом. Как, отсидев, вернулся Семочкин и он ушел по личной просьбе сперва на конный двор, а затем и в пастухи.

Строители закончили отделку двух домов и в ожидании расчета слонялись по селу. Шамарин краем уха слышал, что дирекция совхоза прицепилась к недоделкам, урезала оплату по наряду и будто покушалась на аккорд. И потому старик не удивился, когда Казбек пришел слегка на взводе и бросил ядовито от порога:

— Что, хозяин, уговор дороже денег или будем, как в конторе, торговаться?

Шамарин глянул на вошедшего мельком, не проронив ни слова, ни полслова, прошаркал к шифоньеру. Достал оттуда пачку денег, обернутых заранее газетой, бесстрастно, точно папиросы, вручил их бригадиру.

— Держи, Казбек. Считай.

В глазах у бригадира потеплело.

— Ты, батяня, не тужи. Не получилось этим летом, построим через год. Фундамент есть, и стены будут.

— Ступай, Казбек — глаза в разбег! — махнул рукой Шамарин. — Ступай, не мельтеши.

Казбек, поклявшись расшибиться, но дом Шамарину поставить, откланялся, ушел.

Агриппина отложила в сторону вязание.

— Облапошили халтурщики тебя. За фундамент денежки содрали, а за стены не возьмутся, не мечтай.

— Не суй свой нос куда не просят, не твоего умишка дело!

— Молчу, молчу, молчу! — Обувшись в сапоги, в которых начала копать картошку, Агриппина вышла в сенцы.

Старик оперся о столешницу локтями, пальцами сдавил взопревшие виски.

Кто бы знал, что на душе творилось!

Стояли последние дни скоротечного бабьего лета — бабьего праздника, бабьей работы. Люди срубали капусту, копали картошку, стар и млад с темна и до темна толклись на огороде, лишь у старика впервые в жизни картошка к Воздвиженью оставалась под землей. Вяло думалось о сене, о дровах…

Время шло, а он никак не мог скатиться в колею привычной жизни, собраться с мыслями, решить, с чего начать, не видел ни просвета, ни зацепки. И сейчас, оставшись в одиночестве, вдруг испугался от мысли, что, сколько ни тяни — не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра — придется все же начинать с чего-то новую, бессмысленную жизнь…

Вечером Шамарин получил письмо. Глянул на конверт, и сердце оборвалось: адрес был надписан Глашиной — не Ленькиной — рукой…

Беда одна не ходит: сына осудили. Получил три года общего режима с конфискацией имущества.

Агриппина залилась слезами.

— Пропади все пропадом, отец! Полыхай все ярким пламенем! Бросаю все и еду к Глаше. Каково одной ей без работы с двойней на руках?

— Уезжай! Ты давно туда рвешься! — в припадке исступления закричал старик. — Мотай на все четыре стороны! Леньке ты теперь нужна. Это я вот, простофиля, никому не нужен. Воспитал щенка!

— О чем ты, дуралей? Что ты все-то о себе? Подумай-ка о внучках!

— Так мне, старому хрычу! Что заробил, то и получил! Уезжай! Уматывай! Хоть к сестрице, хоть к невестке! Хоть еще куда-нибудь! Так мне, по заслугам! За то, что взял тебя обманом! При живом-то муже!

Агриппина побелела, улыбнулась.

— Ты что сказал, отец? Что ты сказанул-то?

— Не гляди так на меня! — захрипел старик. — Живой твой Сумский был, когда я в твоих ногах валялся! Обманом взял тебя! Всю-то жизнь на сердце ношу камень… Хватит. Настрадался. Больше не могу!

Агриппина вперила глаза, сцепила пальцы рук, поджав их к подбородку.

— Ты врешь ведь?.. Вре-ешь? Ведь он погиб… Вот и похоронка сохранилась…

— Живой он был. Живой!

— Если б Ленька живой был, разве он не дал бы знать?

— Оттуда не от каждого весточки доходят! — выкрикнул старик. — Он умер той же осенью… В лагере скончался. Где-то в Заполярье… В пятьдесят шестом году, после послабления, делал я запрос! — Он всхлипнул неожиданно.

— Так мне, подлецу! За все мои заслуги. За все мои недобрые дела. И за Антона тоже. Я его упек. Семь бед — один ответ!

— Скажи, что вре-ешь! Скажи, мучи-и-итель!

— Я! Я! Я! — Шамарин выскочил из дому, пересек вслепую двор. Шатаясь, точно пьяный, подался к Кузьке Кролику.

— Дай, Кузька, самогонки. Налей — не пожалей!

* * *

Эту ночь он провел в конюховке. Бродил по конному двору, в проходах между стойл. Неожиданно для себя наткнулся на Серуху. Старая кобыла скосила мертвым глазом, ткнулась дряблыми губами в дерево кормушки.

— Серу-уха! Милая подружка! А я-то, старый дуралей, давно тебя похоронил. Считал, что извели на колбасу, — старик заплакал пьяными слезами, повис на шее у кобылы. — Отстрадовали мы с тобой, отпастушили! Исписалась трудовая от корки и до корки! Кто тебя, пенсионерку, станет содержать? Никому ты не нужна. Потому что экономия кругом… Экономия — наука. Ей на жалость надристать, скромно выражаясь. Каждому свое. Такая наша участь!

Лишь под утро находился, успокоился. Лег на верстак в мастерской, подложив под голову седло. Ушел в воспоминания…

13

С Агриппиной расписались осенью. Теща — старая Иваниха — заколола поросенка, зарубила гусака. Нажарила, напарила, как на добрый пир. Достала и домашнюю наливку. Рябиновку старуха обожала…

Пригласила Казыдая с Казыдаихой, Калижникова, Шаговых…

Все бы в этот вечер было хорошо, да теща малость подкачала — прослезилась старая некстати. Она сидела за столом строгая, прямая, к закускам не касалась, лишь подливала в рюмку понемногу. Лицо ее скраснело, покрылось капельками пота — домашняя рябиновка все же разбирала. Ни с того ни с сего вдруг пропела-простонала, прервав разноголосицу:

Дороженька, дороженька,

Дороженька дугой.

По тебе, моя дороженька,

Уехал дорогой… —

пропела и сказала:

— Спать пойду, пристала бабка!

Антон в тот вечер так и не пришел…

Он и в последующие дни правдами-неправдами избегал случайных встреч и разговоров. И это не осталось незамеченным.

— Слышно, вы с Антоном поругались? — спрашивала дома Агриппина.

Недоумевал Калижников Михей:

— Чего не поделили? Не вам бы дуться друг на друга!

— Черная кошка промеж пробежала, — хмыкнул Шамарин.

И тогда закрался в сердце страх…

Простит ли Семочкин Антон когда-нибудь предательство?

Предательства на фронте не прощали, но чем иным, как не предательством, назвать его, Шамарина, поступок по отношению к давнишнему сопернику, такому же, как сам, фронтовику, теперешнему узнику, лишенному — пусть даже и судом — всего и навсегда?

Теперь вот и семьи. Ребенка и жены…

Простит ли?

Никогда.

И жить ему, Шамарину, отныне в вечном страхе…

* * *

В тот памятный декабрьский день 1948 года Шамарин с раннего утра сидел в правлении колхоза. Он любил по воскресеньям поработать в одиночку. В безлюдном кабинете тикали настенные часы, было тихо и покойно. И тут в обледенелое окно увидел Агриппину. С коромыслом на плече шла заснеженной тропой к ближайшему колодцу. Навстречу — Семочкин Антон. Остановились, поздоровались…

От страшного предчувствия сердце у Шамарина зашлось. «А ну проговорится? Сделает во зло? Расскажет о Сумском? Разве он простит?»

Шамарин подскочил к окну, рывком раздернул штору, налег на подоконник.

Стояли. Говорили!

«Господи, о чем?»

Он нервно рассмеялся. «Вот так всю жизнь… Живи, как вор, и бойся. Бойся возвращения Макарова… Бойся возвращения Сумского… Антона тоже бойся. Бойся день и ночь! Иль я не заслужил пожить по-человечески? Спокойно, как все люди!» — Шамарин матюгнулся, сел, но тут же соскочил со стула, загреб рукой бумаги со стола, бросил кипу в шкаф. Сорвал с гвоздя «москвичку», шапку…

— О чем тебя Антон пытал? — вопросом огорошил Агриппину.

— Да так. Спросил, как жизнь… То, се.

— А ты?

— Что — я?

— Что ты ему сказала?

— Сказала: жизнь как жизнь…

— И — все?

— И все. А что еще? С чего сбледнел-то вдруг?

— Да нет, тебе почудилось. — Шамарин сел на табуретку. — Не бойся, Агриппина. Все будет хорошо…

Ночью так и не заснул. Ходил по горнице и думал.

Подошел на цыпочках к кроватке, вгляделся в Ленькино лицо: вылитый отец!

Внезапно всхлипывала Клава, и он подскакивал к дочурке, опережая Агриппину.

— Все будет хорошо!

И снова размышлял…

«Теперь живи и бойся… Если завтра где-нибудь загремит Макаров с подложными документами, то и Антона загребут. Тогда не миновать беды. С Антоном и тебя возьмут… Какой дурак поверит, что лучший друг Антона ничего не знал? Зотов не простак. Зотов не поверит… Но если знал и не донес? Известно, что тогда — тюрьма. Как быть?.. Живи теперь и бойся. Зотова… Антона. Вдруг да выложит всю правду Агриппине? И Агриппина не простит! И неизвестно, кто страшней, кто для тебя опасней — Зотов или Семочкин? Надо выбирать… Что-то нужно делать. Выкручиваться надо!»

На рассвете Шамарин выдрал листок из тетради, обмакнул в чернильницу перо…

«Прости меня, грешного, Господи!»

Нацарапал на бумаге первые слова:

«Уполномоченному Каменского НКВД

от Шамарина Василия Егоровича.

Заявление

17 июля 1948 года по дороге из райцентра в Осихино председатель сельсовета Семочкин Антон мне сообщил…»

Утром мрачно подозвал Кузьму, вручил конверт с тремя сургучными печатями.

— Гони в райцентр. Отдашь депешу лично в руки!

* * *

Старик терзал себя за опрометчивость. Боялся, что внезапное, страшное признание доконает Агриппину. Что случится с нею то же, что с ним тогда, при виде цинкового гроба. Боялся слез, стенаний и проклятий.

Но ничего такого не случилось. Когда утром он, невыспавшийся, хмурый, пришел домой, не раздеваясь, сел за стол, уставился в окно, Агриппина молча подала вчерашних щей, кружку молока и села, как обычно, за вязание.

Но рукоделием занималась до обеда, затем вдруг спешно собралась, пошла на остановку. Шамарин догадался — поехала к сестре.

Из Каменки вернулась поздно вечером.

— Жданку Пелагея заберет, — сказала перед сном.

Шамарин встрепенулся, соскочил с дивана.

— Как это — заберет?

— Увезет к себе в Каменку.

— Ты что, корову продала? — обомлел старик.

— Не продала, а отдала. Пускай пока побудет у сестре… Вернусь, дак заберу. А не вернусь, дак… ладно. Тебе корова не нужна. Овечек тоже надо бы продать…

Шамарин взглядом полоснул по Агриппине.

— Хозяйство по ветру решила пустить? А меня спросила? Или я уж не хозяин в своем до…

— Постой, отец, не заводись. Выслушай меня. Покамись Ленька срок не отсидит, я от Глаши не уеду. Да и не скажу сейчас, вернусь ли… Тебе корова в тягость будет.

— Чего ж тогда курей не раздаешь? Курей раздай! И уток! И боровка в придачу!

— Птицу тоже поруби. Больно с нею хлопотно, тебе не совладать. Оставь с десяток кур да поросенка. Хватит за глаза.

Старик оторопело пожевал губами.

— Значит, все-таки решилась? Окончательно?

— Надумала. Поеду. — Агриппина выключила свет.

Шамарин покурил и разобрал постель.

— Ладно. Отговаривать не стану… Там, в шифоньере, деньги, что откладывал на дом… Возьми. Глафире пригодятся. Фундамент я продам. Семочкину Ваньке. Он давно косится на него…

Агриппина собралась через неделю. По обычаю, присели на порог.

— Вот ведь как пришлось! — сказала с дрожью в голосе. — Жили-были и — расстались. Будто так и надо. — Не сдержалась — всхлипнула. Достала из кармана носовой платок. — Для чего, отец, покаялся? Кому от того стало легче? Носил ты камень на сердце, ну и носил бы до конца. Такую тяжесть на меня переложил…

Шамарин неприкаянно топтался у порога.

* * *

С отъездом Агриппины дни и ночи потянулись в одинаковой унылости. В середине ноября ударили морозы. На улицу старик почти не выходил. Подолгу сидел за столом, глядел в обледенелое окно. Жизнь, как ни странно, продолжалась: в одно и то же время подвозили хлеб, с завидным постоянством у сельповского крыльца в кружок сходились бабы, нет-нет да и катился по своим делам безногий пимокат. Старик все чаще доставал из подпола наливку, помаленьку подливал себе в стакан. Как прежде, донимал вопрос о смысле бренной жизни…

В среду он проснулся с редким ощущением особенности дня. Полежал недвижно на диване, уставясь в потолок, скосил глаза на численник. Вспомнил — день рождения. Шестьдесят пять лет. Круглое число!

Он резво сполз с дивана, провел рукой по подбородку, погляделся в зеркало.

— Опусти-ился, именинник. Оброс да пострашнел!

Через несколько минут затопил баню. Впервые после отъезда жены вымыл в доме пол. Побрился и побрызгался духами. Прокрутил на мясорубке мясо, приготовил тесто для пельменей. Достал из погреба наливку, в прекрасном настроении сходил в сельпо за водкой. По дороге повстречал соседа.

— Чем, Ванька, занят вечером?

Иван был не в духе, куда-то торопился.

— До вечера, Шамара, вряд ли доживешь. С такой-то нервотрепкой!

— Опять, поди, с Семеном Казыдаем покусался?

— Покусался! Доведет, собака, что уволюсь!

— Ты это, Ванька, доживи до вечера, — попросил Шамарин. — Доживи, да приходи ко мне на пельмени.

— По какому случаю?

— Дата у меня, скромно выражаясь. Круглое число.

— Тогда коне-ечно! Жди.

До вечера старик успел помыться в бане, всласть нахлестаться веником. Дома отдышался, хватил стакан рябиновки, вздремнул. Достал из шифоньера праздничный костюм, любимую рубаху. Торжественно и чинно вышел за калитку, открыл почтовый ящик. Пусто было в нем…

Шел час за часом. Смеркалось. Стыли на столе пельмени. Сосед так и не пришел… Старик оделся, взял бутылку со стола, подпер полешком сеничную дверь, направился к Кузьме.

— Дома твой? — спросил у Мотри.

— Только что сбежал.

— Куда?

— К Семочкину в гости. Ванька сообщил, что Антон приехал.

— Анто-он? Когда? — старик опешил.

— А токо что. Автобусом. Ступай туда, Шамара. Кузька там и Казыдай… Всех кучкой и застанешь.

— Ага, — кивнул старик. — Пойду…

Но он пришел домой, разделся, сел за стол. Бросило в озноб. Дрожащими руками сорвал жестянку с горлышка бутылки. Влил в стакан и выпил. Но водка не согрела.

Старик прошелся взад-вперед по горнице и затопил плиту. Достал из ящика стола заветную тетрадь, разом выдрал несколько исписанных листков, скомкал, бросил к печке.

— Вот и все, — сказал он твердо. — Ничего-то не было. Не было и нет…

Сел, обхватил руками голову, скрежетнул зубами.

— Пусто! Пустота! Умереть бы, Господи! Взять бы да и умереть!

Старик готов был к смерти. Поверил, что умрет. Надо лишь закрыть глаза. Вот только печь… Она топилась, и тепло через трубу улетало в воздух.

Старик плеснул в стакан еще, выпил без закуски. Встал, его качнуло. На негнущихся ногах прошел к печи, задвинул вьюшку. Лег на кровать. Вздохнул глубоко, полной грудью. Но душно сделалось ему, подкралась к сердцу боль…

Сбросив на пол подушку, сполз на половик.

«А ведь нехорошо! Умру-то не по-людски. Надо бы подняться… Но почему так занемело сердце? В глазах туман… Нет, надо встать! Вот только б отдохнуть… Только б отдышаться!»

Последнее, что видел уже не наяву: влажная поскотина, медлительное стадо, покорная Серуха…

Последнее, что слышал, — зовущий голос внука.

Во сне старик блаженно улыбнулся.

1984, 1988 гг.

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Яндекс.Метрика