Инна Варламова
Елена Дмитриевна Хатанзеева шла посредине улицы в нарядном сахе с разноцветным суконным орнаментом по подолу. Шла гордой утицей, переваливаясь с ноги на ногу. Маленькая, смуглая, с блестящими черными щелками глаз. На голове у нее красовался бирюзовый платок с красными розами. Кисти на нем — длинные, шелковые. Рядом вышагивал с подскоком ее молодой муж Николай Чикин, высоченная жердина. Встречные почтительно кланялись: «Здравствуйте-ка!».
Елена Дмитриевна — так ее величают в глаза, а за глаза попросту зовут Ленкой, хотя ей недавно перевалило за пятьдесят. Она выдвиженка с предвоенных лет, женотделка, депутат сельского и районного Советов, знатный зверовод и охотник, богачка.
Богатство ее скопилось еще во времена войны, когда контора «Заготживсырье» щедро платила за шкурки «мягкого золота», а «Рыбкооп» давал за сданную рыбу нескончаемые бумажные ленты «рулонов». На рулоны в магазине можно было получить продукты и водку. Но Хантазеева жила тогда одна, и мешки с крупой годами стояли в коморе непочатые.
Она и теперь время от времени выходила на охоту. Белку стреляла в глаз, ставила в только ей известных местах капканы на лису-огневку, била влёт уток и черных лебедей. В путину ее приглашали настраивать невода — башлычить. Тянуть невод у нее прежних сил уже не было. Но редкое умение колдовать над грузилами и поплавками, учитывая силу течения и направление ветра, делало ее воистину незаменимым человеком. Поэтому, когда она купила полсотни оленей, ей никто не посмел указать на превышение дозволенного по уставу артели. И олени Хантазеевой каслались в тундре с колхозным стадом.
Супруги шли в клуб на лекцию.
Ленка хорошо усвоила свое общественное назначение и уважала его. Она понимала его так, чтобы всегда и во всем быть примером для своих ближних. Когда в деревне проводилась какая-нибудь лекция или собрание, она наряжалась и степенно шла в клуб. Усаживалась обычно впереди, на виду, чтоб ближе было пробираться в президиум. В президиуме сидела неподвижно. Лицо ее загадочно спало, а черно-сланцевые зрачки сверкали минеральным холодом. Точеные, не знающие старости маленькие руки твердо лежали на коленях.
Когда требовалось, она вставала и бесстрашно произносила речи. Это была всегда одна и та же речь, на все случаи жизни, беспорядочная и малопонятная. Но слушатели ухватывали в ней главное — искреннее чувство, а Ленка и не сомневалась, что это будет ухвачено, и не утруждала себя подбором простых, ясных слов. Ведь и она часто не понимала того, что говорили с трибун районные и окружные начальники, ей важно было лишь услышать знакомые слова: социализм, партия, народ, соревнование, план. Ленка поднималась, всякий раз точно зная, когда и ей пора сказать свое слово, выдвигалась вперед, на авансцену (за трибуну не становилась из-за малого росточка), и высоким натужным голосом выкрикивала:
— Товариси, оправдаем доверие районных руководителей! Социалиститеское соревнование — залог, товариси! Сдадим рыбу сверх плана на сто процентов! Мы — рыбаки и оленеводы Красного Севера, товариси! Да здравствует мир во всем мире! Проклятые агрессоры, товариси, никак, товариси, не унимаются! А рыбу, товариси, надо не покладая рук, первым сортом, и скурки ценного мягкого золота! И мы, славные зенсины, матери, в первых рядах музцин, розаем культурно в условиях, товариси, и трудимся, товариси, на благо!
Она достойно поворачивалась спиной к залу, под бурные аплодисменты усаживалась на место и укладывала на коленях безмятежные твердые руки, словно больше не собиралась шевелиться до самой смерти.
Николай слушал жену, опустив белобрысую голову. Его никогда не выбирали в президиум. Он был ее мужем, и только. Он появился в деревне три года назад и работал на звероферме, где выращивали черно-бурых лисиц и песцов. Он кормил их вареной рыбой, соленым китовым мясом. Подбавлял в корм для витаминов крапиву, березовый лист. Молодняку давал молоко. Ему нравилось, подходя к вольеру, слышать нервный лай животных. Он старался никогда не вспоминать о своей прежней жизни. Три года назад он был молодой парень. И сейчас, конечно, еще не был старым, но не был уже и молодым. Жена у него была знатная, богатая, горячая и сильная женщина, он охотно и по доброй воле покорялся ей, чтобы ни о чем не думать, но самые его счастливые минуты наступали тогда, когда он подходил с кормом к вольерам и слушал нервный лай песцов. Счастье этих минут заключалось в том, что в нем просыпалась тоска. Тоска была его заветным, тайным, свободным чувством.
Он приехал в этот затерянный в тайге озерный и речной край из-под Тобольска, откуда был родом. Как-то его, дурного и веселого парня, любящего, как все его сверстники в деревне, и выпить чекушку, и погулять, и поплясать на толоке под гармонь, мобилизовали на лесозаготовки. Но он не выдержал по легкомыслию трудностей неустроенной жизни, плохого питания и скуки и удрал домой. Спасла его молодая, медвежья выносливость. Он одолел пешком по тайге путь в пятьсот километров, оголодал, оборвался, завшивел, сбил ноги в кровь. А когда он вошел к себе во двор, отец в сумерках не узнал его и прогнал как бродяжку. Николай, то ли от неожиданности, то ли от слезной обиды повернулся и побрел со двора. Отец нагнал его у ворот и спросил:
— Дак ты, ли че ли?
— Да я, — ответил он и рухнул наземь.
Двадцать дней его отхаживали с ложечки бульоном, а потом колхоз отдал его под суд за дезертирство с лесозаготовок. Николай, дав подписку о невыезде, отправился с котомкой ночью на дебаркадер, сел на последний в ту навигацию идущий к Северу пароход и добрался, лежа на горячих рифленых листах железа у самого машинного отделения, до Березова. А там почему-то сошел на берег, постоял, померз на ветру на пристани, наблюдая за погрузкой катера. Капитан был вежливый, не ругался матом, как другие, команды отдавал спокойно и деловито и тем понравился Николаю. «Возьми с собой, будь другом!» — подойдя к нему, попросил Николай. И капитан, внимательно оглядев его, заметил, вероятно, и то, что у Николая мокро под носом, не спросил с него на пол-литра, сказал: «Давай, паря, садись, однако!». И заплюхали они неведомо куда по протокам Оби, пока не приткнулись наконец к берегу. Тогда капитан сказал, словно извиняясь: «Дальше нам ходу нет, вылазь, браток!». И Николай послушно и обреченно сбежал по сходням на песок и поплелся, увязая по щиколотку в чужую деревню.
Дело было к вечеру, стояла холодная темная осень, из черных туч сыпал едкий зловещий снег, денег у Николая насчитывалось девять рублей с медяками, и он постучал, стараясь сам перед собой соблюсти достоинство, не в первую, не во вторую, а все ж таки хоть в третью избу, и это оказался дом Хатанзеевой, где он нашел себе приют, жену, несметно бочек соленой рыбы и забытье.
…Лекция на этот раз была неинтересная, но здесь, на Севере, любое событие — праздник. Даже если мимо пролетит самолет, народ выходит послушать шум моторов и оживленно гадает, какой летчик летит, и куда, и зачем. А тут все же можно поглазеть на нового человека.
Николай не заметил, как задремал, и очнулся от грохота — это задвигали в глубь сцены трибуну. Ленка поднялась уходить и, завязывая свой нарядный, всем на зависть, платок, осуждающе смотрела на парней и девок, спешно расталкивающих к стенам лавки.
— Наспался, однако? — спросила она его. — Товда посли.
Но он завороженно глядел на быстро пустеющую середину затоптанного пола, и сладко защемило у него в груди от воспоминаний. Включенный магнитофон стрекотал на большой скорости, как кузнечик, потом переключатель повернули как следует, и музыка загремела слитно, поднимаясь и опадая цельными толщами, как могучие взводни на реке. Что это был за танец? Николай не знал. Такого не танцевали в его время.
Музыка накатывала вновь и вновь, вроде бы не меняясь, но на каждом новом заходе возвращалась как будто слегка скособоченной — простая и заунывная, похожая на ту, что отец наигрывал на тальниковой дудке, но здесь этих дудок тыща, и те, что дудели в них, словно от чего-то остервенели.
Парни из экспедиции, фельдшер из медпункта, учитель из школы, моторист с колхозного катера и даже рыбак Фролка запросто подхватили девок, стоявших у стен в светлых платьях под темными жакетами, и все враз столклись, как комары, в кучу, оставив пустым много пространства, и ну крутить друг перед другом бедрами, помахивать, будто с ленцой, руками и приседать. И в приседаньях этих, и в верченье Николаю опять почудилось веселое лихое отчаянье и злость.
— Не пойду я-ка, посмотрю маленько, — сказал он. — А ты иди.
Ленка удивилась его самостоятельности, но не сказала ни слова. Вышла из клуба — маленькая, важная и гордая.
По дороге ее встретила Марьяна Прокофьевна, этнограф из Ленинграда.
— Ну как, не надумали сах свой продать? — спросила он. — Если жалеете пыжиковый, продайте хоть этот! Продайте, голубушка. Хорошо заплатим!
— Не собираюсь я пока-ста помирать, сама поносу естё, — с вызовом сказала она.
Николай смотрел, как танцуют его однолетки, и в голове не держал встать и попытаться тоже повихлять туловищем. Он сидел без движения, без мысли, смутно, будто в полусне, вспоминая полуразвалившийся клуб родной деревни, гармошку, танец «ланцы», который у них лихо отплясывали парни и девки.
Он напоминал зеваку, который стоит на мосту, тупо вперившись в круговерти воды меж быками, почти что и не видя ни стеклянно-витых струй, ни колыханий коричневой пены, ни щепки, что бессмысленно мечется туда-сюда и вдруг уносится с глаз долой, как пущенная тугой тетивой стрела. Зевака не видит этого, потому что погружен в себя и внутренним оком созерцает иное: свиванье струй в своей собственной бессмертной душе, о которой обычно забывает и думать, и даже пену дрожащую находит в ней, и маленькую юркую щепку. Он стоит, навалившись на перила, плюет вниз, следит полет плевка, ловит ухом шлепок его о поверхность реки и выглядит дурак дураком, а это — великая минута в жизни человека, и каждый из нас должен хоть изредка остановиться на мосту и с отрешенным, глуповатым видом поплевать в воду…
Николай и не заметил, когда кончилась музыка и разошелся народ. Он сидел один, и только запах опрыскиваемого водой пыльного пола заставил его оглядеться по сторонам. Уборщица, макая березовый веник в ведро, веером брызгала на пол воду и уже приближалась к нему.
— А вы и не танцевали, Николай Иваныч, — сказала она, остановившись перед ним с ведром.
— Чего уж, куда, — ответил он.
Он сидел и смотрел на ноги женщины в тапках со сбитыми задниками и вдруг понял, ради кого он пришел сегодня в клуб, ради кого остался. Робко поднял взгляд вверх и обмер: лицо женщины показалось ему не просто симпатичным и милым, а тем вечно искомым, родным лицом, какое каждый грезит увидеть рядом с собой в жизни и, тихо погрузившись в него, ото всего отдохнуть.
Сколько раз он видел ее прежде — то в магазине, то на улице, то здесь, в клубе, и всегда она поглядывала на Николая с участливым любопытством. Женщина была складненькая, глаза были серые, с густыми ресницами — темными у век и светлыми на концах, словно их присыпало цветочной пыльцой. Волосы тоже у нее были какие-то пегие — надо лбом, у висков — точно лен, почти что серебристые, до того белые, а на затылке — русые, густые, тяжелые, будто смазанные маслом. На щеках был пушок…
Как-то летом стояла она с ребеночком на берегу реки, а он готовился половить рыбки для лисиц и навешивал поплавки на невод. Работал он с надсадным усердием, но изредка косился на нее, а, встретившись с ней взглядом, отворачивался поспешно. А почему отворачивался — и сам не знал. Боялся? Кого? Ее или себя? Или того, что вернутся молодые, пустые мечтанья?
— Где ребенок твой? — спросил он, следуя своим мыслям.
— Спит, спит, Николай Иваныч, тутотка-от, за переборкой, — ответила она с готовностью, будто ожидала его вопроса.
Он замолчал, а она, подождав, не спросит ли он еще чего, принялась подметать. Николай все не уходил и тянул ноздрями запах прибитой на полу влажной пыли. Потом она пронесла мимо него ведро с тяжелой и черной водой и оглянулась у двери, будто спрашивая: гасить ли, нет ли еще? Он поднялся, но не ушел, как должно, домой, а сел на крыльце, веря, что она выйдет.
Она вышла и, едва опустилась рядом с ним на ступеньку быстро, опять спеша, заговорила:
— А че расскажу вам, Николай-от Иваныч… Вы не поверите, стыдно молвить — продал ведь меня отец. И не задорого, поди-ка. За пустяк, думаю — за водку! Не хотела я взамуж нисколько, целую неделю у подруг пряталась, да мама уж очень убивалась, я пожалела ее, на свою голову. А муж мой, он папин дружок был, в домино вместе играли, мужчина — вдвое старше меня. Как-то собираюсь на танцы, отец мне и говорит: «Не ходи, стой, дело есть». — «Че такое?» А он бряк: «Взамуж пора». — «На лешак, за кого это?» — «Да за Матвея-от Кузьмича, чем не муж?». Я как заору: «Че ты удумал, я молодая, побегать еще хочу!». А он мне: «Хватит бегать! Избегаешься, как кошка, никто взамуж не возьмет!». Туточка я и удрала к подругам в общежитие. А потом покорилась. Увез меня Матвей Кузьмич в Салехард, стал пить, стал бить — завсегда руки наверху. Из синяков не вылажу. Однажды сидит он дома, в бараке, а я рыбоприемщицей работала, рыбу на дворе вешаю. Рыбу привез молодой ненец. Такой красивый ненец! На нартах приехал. Я и говорю ему: никогда, мол, еще на нартах не ездила. Ну он — чё: «Садись, прокачу!». Всего и проехали-то метров восемьсот, делов куча. А муж увидел в окно и давай меня убивать. Поставил к стенке, прямо во дворе, у ледника, хвать гири и мечет одну за одной. Как ноги не перебил, ума не приложу! Дождалась я, Николай Иваныч, весны и потихоньку от мужа — будто на сенокос собралась — раз на пароход! Муж прибежал, ищет по пароходу, шныряет, всех спрашивает. Спасибо, знакомый милиционер ехал, заступился, а там и гудок. Еду я, а куда — не знаю. Вылезла в Березове, села на катер — и сюда, в тайгу, в болота, абы подальше. Сначала-то здесь сама не своя была, думала, сумасшедшей заделаюсь. Приду к себе за переборку: пустые стены, кругом одна, и давай диканить. А как родила — оклемалась вроде-ка. Теперь вот сына рощу, живу… Ничего!
Чего-то подобного Николай и ждал от нее. Он даже хотел, чтоб позади у нее была нелегкая жизнь. Сытые гладкие девки никогда не влекли его. «Дуры!» — беспощадно судил он их. Поразило его лишь то, что и она, как он, с чего-то сошла именно в Березове, а не в Мужах, не в Кондинске, хотя и плыла с севера, а он — с юга. «Судьба, — решил он. — Судьба».
— Как тебя звать? — спросил Николай и взял ее шершавую горячую руку.
— Августа Ионовна, — сказала она, как всегда доверчиво поспешая с ответом. — Очень тяжело запомнить.
Он усмехнулся.
Посидели они на ступеньках, и Николай сказал:
— Оболокись да пойдем на речку пройдемся.
И ух как метнулась Августа домой за жакеткой, как быстро вернулась! Накинув жакетку на плечи, ухватив лацканы кулачками, она подняла на высокого Николая блестящие под луной, серьезные, серые в темных ресницах глаза.
— Лиски, — пробормотал Николай. — Лиски черно-бурые…
Деревня уже спала, и пусто было на улице. Словно вспугнутые гуси, бежали, помавая крыльями, светлые на темном небе облака. Зеленая луна сияла ярко. Они вышли на берег, и влажный от росы песок заскрипел у них под ногами. Чернел остов завалившегося набок, заплывшего песком, пробитого старого катера. Прислонившись к нему спинами, постояли в оцепенелом молчании.
— Ладно, терпи, Густя, не враз, — сказал он наконец и обнял ее горько и родственно. — Не можно враз, жалею ее.
— Сильно жалеете? — тихо спросила Августа.
— Сильно.
— Да что ж мы это? — вдруг страстно воскликнула она. — С ума сошли?
Тяжкие потянулись для Николая дни. Не знал он, как подступиться к Ленке с разговором. С Августой он виделся редко, мимо клуба не ходил, не вылезал со зверофермы, рубил китовое мясо, варил рыбу и бросал черпаком в миски порции густого варева. Лай песцов тревожил, радовал и угнетал его. Ходя мимо вольеров, он разговаривал с животными, будто с самим собой.
— Эй, ты, — начинал он, — песий сын, линяешь, крестоватик, жарко тебе. Ну, ну… Ишь жварит от меня, испугался… А мне — куда от бабы своей? Сгибнет ведь. То-то… Я — что! Молод, сила есть, а она? Как она меня тогда приголубила… Вовек ведь не забыть. И потом как-никак я тебе скажу, она — ничего, хорошая женщина, даром что пожилая. Это ведь тоже… Куда денешь. Тело, оно все-ё помнит. Командует, как старшина: нале-во, кругом! И будь здорово, повертываешься. Ну иди, иди сюда, собачка, чего дрожишь, да иди-и, стерва, жри! А еще я тебе скажу: боюсь ее. Она злая. Чё учудит, сам лешак не ведает. Ведь уж унюхала, проклятая, а помалкивает. Помалкивает да и помалкивает. Вот те и все!
И правда, как узнала Ленка про любовь Николая и Августы — неизвестно. Никто вроде не видел, как стояли они у катера ночью. А вот поди ж ты. Мужу она не сказала ни слова, а к Августе пожаловала как-то вечером в клуб, за переборку.
— Девуска, — сказала он, — ты долзна скромной быть. Слыс? Ты кто есть против меня? Мать-одиноська. А я кто, знаес? Тязело тебе — материально помозем. В беде не оставим. А поведение свое надо воспитывать морально, слыс?
— Слышу, — склонив голову, ответила Августа.
— Мальсёнка? — спросила Ленка, кивая на дитя в люльке.
— Мальчик, — сказала Августа. — Эдик.
— Помозем, — подтвердила свое обещание Ленка и удалилась.
Решительная, суровая, пришла в контору колхоза и уселась напротив председателя Семена Молданова. Это был ее сверстник, местный ханты.
— Давай помозем девке одной, есть деньги в сейфе? — спросила она напрямик.
— Какой девке? — удивился Молданов.
— Уборсице Августе. Мальсёнка у ей. Материальная помось. Надо пойти навстресю.
Молданов курил трубку, соображая, какая тут может быть корысть Ленке, и ничего не понял. Но знал, что корысть есть непременно и от Ленки теперь не отцепишься.
— Ладно, посоветуемся на правлении, — сказал он.
— Чего советоваться? Депутат я, ходатайствую, так и писы протокол. Ходатайство Хатанзеевой. Народный слуга за мать-одиноську.
— Ладно.
— Не ладно, а писы протокол, Семенка.
— На лешак тебя, дадим десятку.
— Мотри. Проверю. Контроль и усёт!
И пошла домой, уверенная, что будет по ее.
Но дома было нехорошо. Дома стало у нее пусто и скучно. Николай возвращался с фермы поздно, а поужинав, дотемна возился во дворе — справлял хозяйство, словно перед дальней дорогой или смертью: срубил новое крыльцо, наметал из стожков скирду, починил невода и ловушки.
А спать ложился отдельно на полу.
— Коля, родимуска мой! Или разлюбил Ленку? — спросила она как-то ночью мужа, когда свет был погашен. — Не губи ты меня, помру, как есть.
Он лежал на раскинутом тулупе под одеялом, а она сидела на лавке, поджимая маленькие босые ноги. Голос ее звучал хрипло, сладко. Она знала силу своего голоса, силу зазывных жалобных слов. И, услышав, как он болезненно закряхтел в тишине избы, заговорила снова. Выбирая слова, чтоб было их мало, а весили они погрузней.
— Сок ты мой березовый, бруснига красенькая, помнис, как цувал топили в ту зиму, медвезатину строгали с тобой?.. Обязательство какое давал мне, помнис? Не покину, мол, никовда, наутилаты мены, зенсина, любовь любить! Куропаткой посто называл?
Было, было!.. И куропаткой белой называл, и медвежатину мороженую искристую вдвоем строгали… И при одном воспоминании о том, как жгли кедрач, и дым духовитый, голубой, смолистый слезил им глаза, а разведенный спирт белым чистым огнем пропекал нутро, Николай сел рывком на своей отдельной постели, обхватил костистые колени,
прижался к ним лбом.
«Лена, — хотел он крикнуть, — спасибо, ягодка, за все!» — и не мог, и молчал, покачиваясь сидя. А она, не дождавшись ответа, нашарила в темноте его голову и запустила ему в вихры жадные нежные пальцы. Он уткнулся ей в колени и замер.
— Ленка, отпусти, — сказал он, — отпусти ты меня добром, пожалуйста, отпусти.
Она играла его волосами, вся недвижимая, помертвелая, и только шевелила пальцами, почесывая ему затылок, и слушала, как он твердил: «Отпусти, отпусти…».
Вдруг, оттолкнув его голову, она прошлепала босыми ступнями к своей высокой постели, взгромоздилась на нее и завизжала из глубины и жара перин:
— Слизяка налимья! Слова твои гнилью воняют, поганый музцина!
И затихла. Будто задохлась в перине.
Николай прислушался, ждал, не заплачет ли Ленка, тогда и ему стало бы легче — не так жутко. Но было тихо в избе.
А наутро, едва Николай ушел на работу, Ленка засобиралась в район. Нарядилась в плащ-болонью, покрылась платком с розами и, положив в сумку хлеба и рыбы, пошла потихонечку к озеру.
Ежедневно мимо их деревни пролетал самолет и, когда находились пассажиры, присаживался на озеро, как жук-плавунец. Река к концу лета обмелела, а озеро Турун-лор, в семи километрах от деревни, среди брусничных и голубичных полян, лежало синим, хлябистым, глубоким и холодным водоемом.
— Ну погоди, узнаес меня, сайтан! — ругалась она, сидя в ожидании самолета на бережку, и, не глядя, собирала в горсть вокруг себя бруснику и зашлепывала с ладони в рот неспелые, скрипучие, горьковатые ягоды.
А себе она пожелала удачи хантыйским охотничьим присловьем:
— Стястья тебе, Ленка! Быть тебе с глазами, с ушами!
Секретарь райкома Максим Тарлин, ханты, закончивший Институт народов Севера, слушал горестную историю женщины, прилетевшей к нему за помощью из далекой деревни, и, рисуя на газете орнамент из птичьих следов и оленьих пантов, обдумывал, что ей такое сказать, чтоб было и понятно, и необидно. Лицо у него было нездоровое, невыспавшееся, волосы черные, жесткие, коротким ежиком торчащие надо лбом, а глаза — умные, усталые и резко раскосые.
Женщину эту он знал давно, видел ее на многих конференциях и слетах, слышал не раз ее выступления и теперь не знал, надо ли гордиться ею или сокрушаться над ее судьбой. Это была сильная, горячая душа, закостеневшая в тщеславном невежестве. Он чувствовал к ней жалостливую братскую любовь и сердился на ее глупость и унижение.
— Елена Дмитриевна, — сказал он ей, — ты примирись! Что делать? Не будет он с тобой жить! Не могу я его заставить.
— Как не мозес? Как не мозес? Совеская семья — ясейка обсества, забыл, однако? — закричала Хатанзеева, обеими руками вцепившись у горла в платок, и, будто он душил ее, яростно растаскивала в стороны его концы.
— Ячейка-то ячейка… Формулы ты заучила… Да ведь если полюбил он ее, что ж я могу?
— Ты все мозес, ты — партия! — с пламенной верой и тоской в черносланцевых глазах вскричала она.
— Послушай, Елена Дмитриевна, — начал было он, но она перебила его и, вскочив, маленькая, неистовая, сдернула платок с круглой, коротко, под мальчика, как все делегатки носили, стриженой головы:
— Не стану зыть без него! Умру! Если ты — партия — отказываесся, товда к кому мне идти? Поговори с ним, товарис Тарлин! Вызови в район, поговори. Поговори, слыс?
— Ладно, — вздохнул Тарлин, — пусть будет по-твоему Елена Дмитриевна, поговорю. Но учти, ничего не обещаю. А поговорить — почему не поговорить с человеком? — И, выйдя к секретарше в «предбанник», велел радировать в колхоз, вызвать зверовода Чикина в Березово.
Ленка утихла и, часто дыша, вновь туго повязала платок. Она привыкла к тому, что советская власть всегда и во всем неукоснительно идет ей навстречу, и обиду, что тут пришлось покричать, она отнюдь не отнесла на счет родной власти, а приписала политической слепоте и бюрократизму секретаря. Но, одержав победу, она тотчас заняла обыденную, излюбленную и достойную позицию государственного человека, знатной выдвиженки и, соблюдая приличия, великодушно перевела разговор:
— План рыбодобыси как, нисего? Не проваливаем пока?
— Да не очень, Елена Дмитриевна, — с облегчением откликнулся Тарлин. — Сказать по правде, в тоннаже неплохо идем, а по красной рыбе…
Но, взглянув на нее, махнул рукой.
— Что там рыба, ладно… Ты мне вот что скажи: не у тебя ли торговал Ленинградский музей сах какой-то необыкновенный?
— У меня, — гордо кивнула Ленка. — Да не отдала я… Вот умру, — угрожающе метнула она черный взгляд в секретаря райкома, — умру, товда уз по завестянию отпису сах музею.
— Да что ты, что ты, живи! — с добрым испугом сказал Тарлин. — Вон ты какая у нас бодрая женщина, носи на здоровье, радуйся! Обойдется Ленинград.
Цепко следя за секретарем, Ленка отметила про себя и испуг его, и ласковую нотку в голосе. Она покамест что колебалась, можно ли раскрыть перед ним главный свой козырь? А Тарлин закивал, заулыбался ей, словно ребенку:
— Ну, чего, чего? Выкладывай. Что в моих силах — все сделаю для тебя.
— Товарис Тарлин, — шепотом заговорила Ленка, приблизив к нему плоское, будто из мореного дерева выточенное, идолообразное лицо, — если станет мой Николай упираться, ты пугни его… Безал он. От суда безал… На лесозаготовках работал и безал. Пугни его маленько!
Тарлин резко отпрянул. Усталые узкие глаза его вмиг засверкали тем же, что и у нее, черно-сланцевым блеском. И стал он похож на нее, как кровный брат.
— Да ты что? Что ты говоришь? А я-то тебя за родную держал! Не стыдно тебе? Не слышал я ничего! Не хочу! — и он в бешенстве стукнул по столу кулаком.
Ленка по-утиному спорхнула с места и на коротких ножках отковыляла к двери, а там закаменела. Она не понимала, в чем ее вина, только видела, что совершила непоправимую оплошность. И вдруг догадалась: ну, конечно же, дура старая, дура глупая, ведь ее святая обязанность была донести об этом еще три года назад!.. А она, Хатанзеева, укрывала преступника, да еще и вышла за него замуж! Кого предала Хатанзеева? Власть свою родную советскую ради паршивого пса с колючками в хвосте, ради гадкого налима, ради склизкой вонючей рыбины?!
— Ай-я-я! — завыла она в смятении. — Ай-я-я-я-я!
Тарлин уставился на нее и, поняв, наконец, причину ее страдания, вдохнул горько, усмехнулся, подошел к ней и обнял за плечи:
— Ладно, Елена Дмитриевна, брось переживать, все! — сказал он. — Поговорю я с ним, не дрожи, трясогузка, успокойся. Иди в гостиницу, отдыхай, вызовем тебя, когда надо. Иди!
Чуть свет она поднялась, поела рыбы с хлебом и отправилась к райкому. Села в сквере и стала ждать.
Она видела, как прошел на работу Тарлин, но не двинулась с места. До самолета еще было далеко, и она сидела, прикрыв веки, под нежарким солнцем и тихонько пела:
А я, зенсина, на скамье у райкома сизу,
Против острых ветров, как на стрелы, иду,
А мороз-то крепсяет, азно — лызы трессят,
А от боли снега, как собаки, виззят…
Много часов просидела она в сквере, а погода за это время всласть наигралась, набаловалась. Солнце сменялось тучами, ветер то дул, то затихал. Река Сосьва, видная с горы, то радостно блестела рассыпанной денежной мелочью, то свирепела и тогда тускло чернела и серела волчьей шкурой. Мимо косо летели листья с деревьев. Песок завивался столбиками желтоватых безжизненных костров. Она ждала.
Наконец она увидела высокую фигуру Николая, который шел, подпрыгивая, с планшетом через плечо. Но она не шевельнулась. Сидела и пела с закрытыми глазами:
Нет у меня рузья, Николай,
И нет у меня ноза, Николай,
И лук мой затеряла я в тайге, Николай,
Но срезу тебя я песней, словом убью, Николай.
Выждав время, она медленно поднялась, отряхнула и аккуратно оправила плащ, и пошла, покачиваясь утицей, в райком.
В кабинете Тарлина села на диван, подтянулась поглубже, и кривые ножки в школьных полуботинках беззащитно повисли в воздухе, не доставая до пола.
— Что же, Елена Дмитриевна, поимел я беседу с твоим мужем, — сказал Тарлин, не глядя ей в глаза. — Поимел.
— Дал руководястее указание?
— Какое указание? Вот он говорит, что полюбил ту женщину. Такие дела.
— Ис ты, — сказала Хатанзеева. — Ис ты!
Скрючившись в три погибели и опустив белобрысую голову, Николай понуро молчал. Тогда Тарлин в нетерпении запостукивал карандашом по столу, и Николай вдруг ощерился:
— Надеешься, поможет тебе, Ленка, зло? Никому еще зло не помогало, Ленка! И тебе не поможет, ни боже мой. Ты вот жаловаться полетела в район, а я и сам вчера Густе говорю: «Все! Ухожу от Ленки. Съезжу в райком, так и скажу — все, мол!» Вот при товарище Тарлине заявляю — баста.
Оскаленное, звероватое лицо Николая было вместе с тем горестным и пристыженным.
Стыдно было и Тарлину. Даже естественного любопытства не проявлял он, не смотрел на супругов, а, пряча глаза, стучал по столу карандашиком. И стыд этот был, по-видимому, так тяжел для его гордости, что рот у него грубо, жестко растянулся, углы тугих темных губ завернулись книзу.
— Нехоросо, нехоросо, — с достоинством покачала головой Ленка. — Нехоросо, друг-товарис. Подумай-ка, сообрази баской своей, в сем присол ко мне-ка? Станы были у тебя? Рубаха была? Пидзак сыбко был? Три года пил-ел, теперь меняес совескую семью на девуску с мальсенкой? Я тебе позалела, я тебе пустила в избу, теперь бросаес, не нузна стала старая Ленка? Пес ты, пес! — она заплакала быстрыми мелкими слезами, которые потекли по ее плоским щекам без усилия и без задержки.
Плач этот был так горемычно тих, так обезоруживающе человечен, так не соотносился с глупыми нелепыми словами, что Николай тотчас со страхом в себе усомнился. Лицо его размякло и задрожало. Даже Тарлин перестал постукивать, положил карандаш, подпер рукой висок и задумался с видом ошеломленным и грустным.
— Ленка, — вдруг глухо сказал Николай. — Ленка, а может, станем втроем жить? — Не странно и просто прозвучал его странный вопрос. — Может, будешь за мать нам с Густей, а, Ленка?
— Ну брат, ты, однако, сдурел! — воскликнул Тарлин, но, посмотрев на них, осекся.
Ленка с надеждой, неподвижно смотрела на Николая, а он с той же чистой надеждой неподвижно смотрел на нее.
Какая-то тяжкая, невидимая глазу работа свершалась сейчас в казенном кабинете, душевная работа, но Тарлину почему- то представилось: не то невод, полный рыбы, тащат эти двое, не то лодку против течения волокут бечевой.
Проснулись молодые рано, повскакали и, будто их кто порснул хворостиной, разбежались по разным углам одеваться. Эдик кряхтел в люльке, выгибал спину, делал мостик, тараща младенчески-сизые выпуклые глаза.
— Коль, глянь, где она? — шепнула Августа.
— Сейчас, — сказал Николай и осторожно оттянул на проволоке занавеску.
В доме было пусто. Постель Ленки, высоко взбитая, сияла сугробом пикейного голубого одеяла, из-под которого свисал до полу снежнокрахмальный кружевной подзор.
— Ушла, — растерянно сказал Николай. — Нету-ка.
…Накануне вечером, когда они под осуждающими взглядами всей высыпавшей на улицу деревни перенесли в двух кузовах нехитрое хозяйство Августы, Ленка встретила их на пороге гостеприимной, медоточивой речью:
— Заходи, девуска, зыви, нисего не бойся. Друзба — мир. Мир — друзба. Я тебе — мать, ты мне — дось, однако. И как все совеские люди. Мальсенку, Эдика, воспитаем. Деньги есть, рыба есть.
Августа сконфуженно улыбнулась и с ходу взялась мыть весь дом — окна, стены, полы. И дотемна они с Николаем пилили во дворе дрова. Ленка сумерничала в доме, нянчила Эдика, пела ему песню:
Попалась мне рыбка — ерс,
Попался мальсенка Эдик.
Раз как-то заскочила со двора Августа, жадно напилась воды из берестяного ковшика, плавающего в ведре, вежливо спросила:
— Ну че, не уросит он тутотка?
— Молодес мальсенка, мол сит, глаза лупит! — ответила Ленка растроганным голосом. — У самой ребят никовда не было, цузых сыбко люблю!
И Августа убежала. Допилили остатние дрова, сложили поленницу
— Пора ужинать. Поди, заждалась она там, — утрюмо сказал Николай.
— Ой и старуха! Нy, старуха! Просто исключительный человек! — от души сказала Августа, но Николай промолчал, и она вся сжалась. — Коленька, че будет?
— Ты терпи, — ответил он. — Терпи и терпи, Густя дорогая. Всякое может быть, а ты уж терпи. Она ить тоже человек. Старая. К кому ей теперь притулиться?
Было уже к полуночи, когда они сошлись все вместе за столом. Августа и Николай, усталые, потные, взволнованные, чинно уселись рядом, как благонравные дети.
— Сто з, выпить надо-ка, — сказала Ленка и пристукнула-припечатала по столешнице загодя припасенной бутылкой.
— Выпьем, Лена, — ответил Николай тихим голосом, — выпьем за все доброе — за тебя да вот за нас с Густей… Сейчас принесу муксуна малосолого.
Они выпили, поели рыбы с хлебом, смотреть друг на дружку избегали. Но однажды взгляды двух женщин все-таки скрестились на Николае и впились в него смертно, единым неотрывным клещом.
Августа, строптиво-безропотно опустив глаза долгу, убрала со стола рыбьи ошметки, смела крошки и чешую. А Ленка, преисполненная спесивым смирением, вершила, следя за нею, свою отныне вечную казнь.
Затем молчаливо погасили свет и разошлись.
За занавеской, в сторожкой, тягостной тишине избы молодые нежно припали друг к другу и то вовсе забывались, выпрастываясь из этого мира, то дремотно возвращались в него, ласкаясь и шепчась о горькой, свободно избранной ими судьбе, принимая ее и покоряясь ей ради высшей справедливости, как они оба ее понимали…
И вот наутро оказалось, что Ленки дома нет.
— Подожди! — угрюмо бросил Николай и побежал со двора.
Почему сами ноги понесли его к сельсовету, он и сам не знал. Но бежал к сельсовету, никуда не сворачивая и не оглядываясь. Ведь сельсовет — прибежище Хатанзеевой, ее большой, ее главный дом!
И точно — еще через окошко он увидел ее в пустом помещении, за столом председателя. Николай тихонько открыл дверь и остановился на пороге. Ленка не замечала его и вслух перечитывала написанное: «Товарис секретарь партийного окрузкома, с коммуниститеским приветом к вам знатная зенсина Хатанзеева Березовского района. Обрассяюсь просьбой великой. Полититеский бюрократ Тарлин Максимка обидел меня, вредно беседовал с музем насым Николаем. Он, проклятуссый налим, зенился на девуске с мальсенкой, привел в дом. А сам-то Николай безал, дезертир, с мобилизации. В тюрьму его надо, однако, пусть гниет! А совескую семью обизать морально нехоросо. А мальсенку Эдика просу, товарис секретарь партийного окрузкома, оставить мне. Я воспитаю сесно, гразданином Союза — рыба есть, деньги есть. Материальное полозение. А проклятуссую одиноську просу проверить, кто она, откуда приехала. Простите великодусно, остаюсь с приветом, Хатанзеева Елена Дмитриевна. Сообсяю естё, сто субу свою, сах пызыковый, дарю музею бесплатно или дёсево. Все!».
Николай ринулся к ней и вырвал исписанный страшными огромными каракулями лист бумаги.
Пока Николай, схватив донос, перечитывал его, Ленка бегала вокруг него, увертывающегося от ее рук, и кричала:
— Вор-бандит-враг народа-сайтан-собака! Отдай залобу мою, отдай!
Но он, прочитав, засунул бумагу за пазуху и с сожалением ударил Ленку по лицу, плашмя, всей своей тяжелой ладонью. Она замолчала, даже как будто обрадовалась: раз бьет, значит, нужна, значит, любит… А он стоял, покачиваясь от страдания. Потом он взял ее за руку и повел через всю деревню домой. Она не упиралась, а, наоборот, старалась поспевать за его широким шагом. Поглядывая на него снизу вверх, она будто гордилась перед людьми.
Дома Ленка свысока глянула на Августу, подошла к люльке, села рядом на лавку и стала укачивать Эдика. Долго сидела она так над ребенком, загадочная, сумрачная, вся в себе, потом запела:
А голова твоя, Эдик, ковсык для тистой воды,
А глазки, Эдик, голубика лесная,
А руки — весла калданки моей…