Николай Коняев
Испепеляющий, нещадный зной держался другой месяц, иссушая сморщенное русло исчезнувшей в неделю речки Невлевки. Изнывавшая от пекла молодежь толпами валила к манящей свежестью Оби. Шли в плавках и купальниках, в широкополых допотопных шляпах, сорванных, по-видимому, с огородных пугал, в противосолнечных очках, с магнитофонами, бутылками… Купались, загорали, дурачились, тонули… По вечерам нет-нет да и приносило серенькую тучку с рваными краями. Тучка набухала, поднимался ветер, гнал колющую взвесь и скрутки сухих листьев. Не разрешившуюся влагой медлительную точку относило в сторону.
Ночью в темном небосводе стреляли отблески пожаров, вселяли беспокойство и тревогу. Земля расстрескалась, покрылась белой коркой. Серафима ежедневно поливала огород, но вода со змеиным шипом уходила в умирающую почву на глубину, недосягаемую хилыми корнями. Зноем опаленная ботва день ото дня чернела, увядала. Свекла, редиска, редька выдурели в дудку, лук-батун зацвел и зачервивел. Двери, занавешенные марлей, висевшей неподвижно, точно лист железа, закрывались на ночь, к утру же в комнатах и сенцах воздух насыщался запахами гари. Серафима задыхалась. Когда ей становилось вовсе невтерпеж — казалось, вот-вот выпрыгнет сердчишко, она спускалась в подпол, синими губами хватала плесенный, с гнильцой, но все ж таки спасительный подземельный воздух…
* * *
Ефим привел, как обещал, покупателя «обянки». Им оказался въедливый мужик с кривым горбатым носом на оспенном лице, в истертой добела энцефалитке и, несмотря на адскую жару, в хлопающих броднях.
Мотолодка с номерами на оранжевых боках стояла третье лето под навесом. За лето до кончины Матвей купил ее взамен испытанной в поездках, верткой, но устойчивой на волнах старенькой «казанки», раздавленной сорвавшейся с причала самоходной баржей…
Въедливый мужик топтался вокруг лодки, заглядывал вовнутрь, желтой бородавчатой ладонью поглаживая днище и борта.
— За восемь… сот, — делил он слово надвое шмыганьем застуженного носа, — лучше новую куплять!
— Поди купи, — кивал на улицу Ефим. — Чего ж не купляешь? Каб они в продаже были!
— Так, може, завезут до ледостава?
— Ты чего кобенишься? Бери. Другой не станет торговаться — с руками оторвет.
— Дни-ище покарябано, — гнусавил покупатель.
— Сам ты покарябанный! — нервничал Ефим. — Новенька «обянка», со всеми потрохами: весла, тент, винты… Коврики, настилы. Чего закобенился?
— Лето отходила. Скостил бы хоть сотнягу!
— Гляди, чтоб не набросил!
Серафима в замешательстве стояла в стороне. По наущению соседа слова не вставляла, хотя в душе была готова скостить не сотню — полторы, лишь бы обратить «обянку» в деньги.
Откуда ни возьмись появился Яшка.
— Что за шум, а драки нет?
Ефим в сердцах махнул рукой, но тотчас выпучил глаза и повернулся к Яшке.
— И где ты был? И где тебя носило? Ты лодку покупаешь или нет? Вроде тысячу давал?
— И пузырь в придачу! — не растерялся Яшка.
— Все. Увози. Ставь магарыч.
Покупатель хлюпнул носом.
— Ты это, не дури… Я лодку покупляю.
Яшка артистически «взорвался»:
— Что значит «покупляю», когда я купил?! Я купил иль не купил? — повернулся к Серафиме. — Да я с весны забил «обянку». Хозяйка подтвердит!
— Да ну вас, сами разбирайтесь! — скраснела Серафима.
— Я покупляю, покупляю!
17
Не предугадала Серафима, не предвидела, в какие муки тяжкие, в какие страхи жуткие обернется тайная торговля. Уже после десяти, когда стихали уличные звуки, дыханием Оби доносило легкую прохладу, сжималась в ожидании…
«Динь-динь-динь!» — вызванивали стекла в раме выходящего на улицу окна, но мелодичный мягкий звон сгустком напряженных нервов ударял кувалдой по железу. Сердце обрывалось, Серафима собирала в горсть ситцевую штору, щекою припадала к теплому стеклу. За окном маячили темные фигуры: «Бабка Сима здесь живет? Выдь-ка на минутку!»
«Адресом ошиблись!» — опускала штору.
«Динь-динь-динь!» — Стук повторялся. Серафима выжидала, чтобы успокоиться. Если голос ей внушал доверие, выходила из дому.
«Пузырь бы нам, хозяюшка!» — просили визитеры.
«Нету, милые, — шептала, — больше не торгую!». — «Нужно до зарезу». — «Не торгую, милые, правду говорю». — «В обиде не останешься». — «Все, лавочка закрыта».
Серафима костерила Яшку и себя, металась от окна до запертой калитки. «Нету… Нету. Не-ету! Лавочка закрыта!» Ей все еще не верили: «Бутылочку… Одну!» Клиенты распалялись, стучали все настойчивей, уже не церемонясь, осыпая бранью и угрозами. Стекла дребезжали в переплете рамы. До утренней зари сидела чуть живая в простенке между холодильником и газовой плитой…
Пожаловалась Яшке:
— Сделай что-нибудь. Измучили вконец. Содом под окнами подняли. Сожгут или зарежут — кидаются, как звери. Гусариха косится — не дура, понимает… А ну как до милиции дойдет? Сраму ведь не оберешься, со стыда сгоришь!
Гусариха, конечно, догадалась, в какую передрягу попала Серафима, но до поры до времени молчала. Случалось, что клиенты спьяну ошибались, стучались к Серафиминым соседям. Неспроста Гусариха краской освежила номер дома. В милицию с докладом она бы не пошла, но как-то раз подковырнула: «Пошто, Симуня, мужиков приворожила? Как ночь, так табунятся под окном. Всю Перековку взбудоражила».
Пришлось валить на Яшку: «В бараке собираются, гужуют до утра». — «Ты бы подсказала, чтобы шуганул, а то спалят весь околоток».
Яшка выслушал, нахмурясь.
— Ладно, потерпи. Своих предупрежу, чужих гони в три шеи. Кто нахамит, со мною будет разговор. Так и объясняй.
Поток ночных клиентов иссяк через неделю. Серафима успокоилась. Вслед за мотолодкой сплавила мотор, палатку, спальные мешки, сети и провяз. Просили и ружье, давали две цены, но Серафима устояла в пользу Яшки. Он перебрался к Сотниковой Тосе, с головой ушел в заботы о ремонте дома…
Шуруп вернулся с буровой. Вчера увидела его на «Куликовом поле» в обнимку с Быстроходом, и сердчишко екнуло.
* * *
А ночью затряслась сеничная дверь. Барон махнул спросонок в угол. Серафима пробудилась, насторожила слух. Стук — настойчивый и властный — повторился. Серафиму будто ветром сдуло с койки. Выскочила в сенцы.
— Отк-крой, т-торговка, д-дело есть!
Ноги подкосились. От загорбка по спине холодным склизким комом прокатился страх…
— Кончилась торговля. Лавочка закрыта!
Дверь громыхнула с новой силой. Серафиму взлихорадило. Она схватилась за топор, прислоненный к стенке.
— Попробуй, гад, зайди! — вскричала чужим голосом. — Башка так и слетит! Порешу убивцу! — вскричала и осеклась… А ну прицепится к «убивце»? Вот когда пропали? Веня и она. И Яшка не спасет.
Шуруп, видать, остолбенел. Выдержалась пауза. Из-за угла послышались шаги. Кто-то от калитки подошел к крыльцу, заговорил с Шурупом.
«Все! — обмякла Серафима. — Ворвутся и придушат, пикнуть не успеешь».
Шуруп пристукнул кулаком по верху полотна.
— Л-ладно, бля, ж-живи… П-после разберемся!
Состояние тревоги уже не оставляло Серафиму. Каждый вечер доставала потаенную коробку, пересчитывала деньги. Чем больше набиралось, тем беспокойней становилось на душе.
* * *
Решение уехать, и не весной, как думала, а осенью, немедленно, еще по навигации, как только приберет на огороде, с тем чтобы в Камышинке без суеты и спешки за зиму обжиться, стало окончательным с момента получения ответа Парамона…
«На твое письмо, сестрица, скажу как на духу. Там хорошо, где нас с тобой нету. И у Камышинке вся жизнь перевернулась кувырком. Сам черт не разберет, чего сейчас творится. И что нам в этой жизни дальше делать. Продуктов продовольствия питания вовсе никаких. Хлеб у сельпо от случая к случаю. Кто смел, тот ухватил, а кто не ухватил, так и сиди без хлеба. Из одежи тоже пусто. Все пообносилися, ходим как чухонцы. Сам, сестрица, все хвораю. Бронхи обострилися, пичкают снадобьями, а толку никакого. А где же будет толк, ежели с трактора не слазию все на ветру да сквозняках и весь как чёрт в пыле…
Такая наша жизнь теперь. Так что, сестрица дорогая, сидела б и не рыпалась. Чего под старость лет мотаться. Это ведь легко сказать, взять да переехать. Не на шесток с шестка слететь. А я вообще не против. Может, так и надо. Чего одной там куковать. Куковать так кучкой. А если уж надумала, то на плечах да вынесу. Теперь насчет квартиры. Тетка Карабаниха собралась у Омск к старшему, Василию. А дом с сарайкой продается. Усадьбу ее знаешь. Задаром не отдаст, но для тебя уступит. Вот не упустить бы!..»
Серафима от волнения зарделась.
«Домой… Домой. Домой! Нет смысла весну ждать. Страшно в развалюхе оставаться. Дрова к зиме нужны, восемь кубометров выписывать придется, а кубик пять рублей. Считай, простая арифметика… Плюс за машину заплати, рабочим за погрузку-выгрузку бутылочку поставь, а то и две — одной не обойдется. Не угостишь — гнилья в отместку привезут, намаешься зимой. Колоть нанять кого-то надо. То хоть Яшка выручал, а теперь свои заботы…
Домой. Домой! В Камышинку! Дом тем более находится. Продать все без остатка — картошку, поросенка, только б наскрести, не упустить возможности. А то и до весны не доживешь — угробит ни за понюшку, зверюга. Вот как зубами скрежетал!»
18
— Симунь, — позвал с крыльца Ефим, — готова или нет? Моя торговка собралась.
Сосед напомнил о Гусарихиной просьбе. «Клубнику собрала — когда одна продам, а не продам — закиснет. Пойдем вдвоем на рынок, поможешь да проветришься, а то все дома, дома…»
«Да ну, — сказала Серафима, — я не умею торговаться. Матвей не позволял, уж больно не любил он это дело. Да и неловко, Феня, не привыкла». — «Ишь ты, неловкая какая. — Гусариха взглянула со значением. — Свой труд продать не стыдно, зазорно — своровать…».
Рынком называлось узкое пространство в самом центре города между гастрономом и Советской площадью. Во всю длину оградки гастронома тянулись сплошным рядом ящики и ящички, на которых кучками и связками, рядками и навалом блестели сочной зеленью лук и сельдерей, петрушка и укроп и, наконец, садовая клубника — предмет особой гордости кедровских огородниц. За аппетитным рядом тесно примостились вялые торговки — с утра торговля шла небойко. Гусарихино место было в конце ряда, там, где начинались свежие лотки невесть откуда взявшихся на днях кооператоров. Уступив Серафиме законное место, отсыпала ягод из лукошка в крапчатую чашку.
— Три рубля стакан!
Серафима ахнула.
— Опомнись, кто возьмет? В июне было по рублю!
— Не оглядывайся на июнь, забегай вперед! — Подхватив лукошко, Гусариха отправилась на поиски места для себя…
На Советской площади с гиком и вприпрыжку резвилась детвора. (Недавно на мусорной свалке за городом бродячими собаками была разрыта яма, в которой обнаружилась кишащая червями груда псиных лап и шкур. Кивали на шашлычников, обосновавшихся на площади с весны, и те, усилив подозрения, сбежали из Кедрового, оставив в память о себе россыпь гнутых шампуров. Металлические стержни вездесущей детворой были приспособлены под шпаги).
Старухи-огородницы сидели тихо-мирно, в стане молодых кооператоров царило оживление. Новые лотки были сплошь завалены блещущими яркими наклейками, рубашками и брюками, медными поделками под золото, кожгалантерейной мелочью, открытками с видами красоток в чем мама родила…
Серафима подошла, ощупала шитье. «Холстина, швы расходятся и цвет до первого дождя. Десятка красная цена, ан нет — дерут три шкуры. И ведь берут, берут! Шитье-то по нужде — в универмаге голые прилавки…».
Но брали безделушки — вот что поражало. Цепочки, медальончики, открытки… Отваливали деньги ни за что. Когда в 67-м году поехала на родину с Матвеем, зашел в купе вихрастый прощелыга. Зашел и огляделся, кивком Матвея вызвал в тамбур. Матвей вернулся тотчас. Сел и засмеялся. «Что да что?» — пристала к мужу. И он достал колоду. Взглянула и обомлела: на картах шлюхи голые. Стыдобушка и срам. «И сколько эта погань стоит?» — «Трешку заплатил». Без слов открыла створку и — за окно колоду. Матвей и крякнуть не успел. Потом и напустилась: «Сына б постыдился, что если б на глаза попались?»
Матвей рассказывал, как было. «Вышли, прошли в тамбур, достал из чемоданчика колоду, сказал: «Купи, мужик, в деньгах нуждаюсь крайне». Взял да и купил, вроде, как помог…». Муж смеялся над собой, ей было не до смеха. Не из-за трех рублей, пущенных на ветер. Гадко стало на душе, будто нахамили…
Прощелыга в поезде опасался торговать картами в открытую, а эти не стеснялись, эти — за лотками — торговали не втихушку. Те же голые распутницы в непотребных позах на цветных открытках стоили не трешку, а червонец. И брали-то не взрослые, а дети. Прятали стыдливо по запазухам…
«Все полетело вверх тормашками. Все перемешалось, все не так, как надо. Неужто все дозволено?»
Подошла Гусариха. Увидев ягоду нетронутой, дернула бровями.
— Да ты пошто нерасторопна? Ты подзывай маленечко. Я полкошелки продала.
К полудню народ расшевелился. Толпа мгновенно запрудила рынок. В ход пошли картошка, зелень…
— Почем у вас клубника?
— Три рубля стакан.
— Скок-скоко, бабка? С ума сошла, старуха!
Но иные брали. Кто стакан, кто два. Кто-то расставался с трешками легко, кто-то — скрепя сердце, взглянув на Серафиму как на корень зла, как сама — на шустрых за лотками…
«Злые все, издерганы, все бегом-бегом… Остановиться недосуг. За что народ страдает? Будет ли когда-нибудь достаток? Придется ли пожить по-человечески? Неужто светлого денечка не выпадет на долю? Жизнь-то на закате. По-людски и не живали. То война тому причиной. «Все для фронта, для Победы!» Надо потерпеть, кончится война — дух переведем. Кончилась война — хозяйство подымать. Тоже понимали. Надо. Переможем. На все свои причины. Теперь твердят — застой всему причиной. Работать, дескать, не умели. Не умели жить. Вот те раз! Нет уж, извините-погодите, господа хорошие, какой такой застой? Кто же застоялся? Гусариха? Матвей? Вот кто стоял да перестаивал, тому б и отпрыгнулось. Народ опять в ответе. Ванюшка-народ!»
— … почем у вас клубника? — Молодая женщина в газовой косынке с веснушчатой девочкой под руку стояла перед Серафимой.
— Три рубля стакан… Сахар — не клубника!
— Ешьте ее сами!
Но девочка захныкала:
— Ягодок хочу!
— Прекрати, паршивка! — закричала женщина.
И Серафима вскинулась.
— Мамаша, обождите! — Трясущимися пальцами наполнила стакан размягченной ягодой, протянула девочке.
— Держи, моя хорошая, кушай на здоровьице!
Девочка умолкла, глянула на мать. Та потянула дочку за собой…
* * *
— Все, Феня. Стыдно от людей. Вот ягода, вот деньги… Я больше не помощница.
Гусариха взорвалась. Вспыхнула как порох:
— Где ж ты поможешь? Я, дура, помогу, а ты мне где ж поможешь?!
— Феня! Фе-еня, что ты? Выслушай меня!
— Где ж ты станешь мелочиться? Привыкла сотнями ворочать? Думаешь, не знаем? Вся Перековка знает! Прихерилась святошей!
Серафима, белая как мел, в испуге отшатнулась.
— Ни тебе, Феня, судить. Только перед Богом подответна! Только перед Ним и подотчетна!
— Коне-ешно, вспомнила про Бога! Набожная какая! Давно ль такою сделалась?
Серафима повернулась и пошла. От невыплаканных слез не видела дороги. Пришла, упала на кровать, наревелась в голос…
А ночью был ей сон.
Будто с сыном Генкой и братом Парамоном собрались улетать неведомо куда. Билеты на руках, и будто бы уже в аэропорту, в зале ожидания. Кругом — народ, народ… Все как наяву. И в этой кутерьме теряет сына с братом, ищет — не находит, но в толчее теряется багаж. Затем багаж находится, но вроде подмененный, надо б разобраться, а уж объявляется посадка. Пассажиры сломя голову кидаются не вниз, где накопитель, а на второй этаж, где залы ожидания. И она за ними, отчаянно работая локтями. Затем теряется билет, и, махнув рукой, бежит напропалую к дежурной по посадке, а та не пропускает — уперлась, хоть ты что. И, оттолкнув дежурную — откуда прыть взялась! — бежит по взлетке к самолету — опять без багажа и без билета, уже не понимая, куда ей лететь-то. Бежит, оказываясь вдруг на незнакомом пустыре, утыканном кусками арматуры. И вроде ночь — холодная, промозглая. Вдали — огни, какие-то строения, сараи, кучи хлама… Она бежит, блуждая между куч, куда бежит — не знает, и местность вроде незнакомая, и нет поблизости людей, чтоб справиться, куда ж она попала. Но приближаются огни. Все ближе, различимей. И — окружают живой цепью. Но вовсе — видит — не огни, а… волки с красными глазами. С огромными горящими глазами. Силясь закричать, пятится и пятится, и тут вдруг замечает, что вовсе и не волки — люди с волчьими глазами. Как призраки, бредут по пустырю и что-то вроде ищут, ищут… И что всего ужасней — брат и сын средь них.
19
В последних числах августа установилась долгожданная прохлада. По вечерам врывался в город сиверко, гулял по закоулкам, гнал по тротуарам жухлую листву, стучал дощатыми калитками. Кустарник оголился, сквозь кедрач за огородами проблескивала Обь, светлой желтизной взялись березы.
Последнюю неделю сидела Серафима на узлах. Все было подготовлено к отъезду. Заказаны контейнер и билет. Постель, половики, одежда и белье были упакованы в тюки, обшиты и обвязаны. Телевизор отдала за полцены, но холодильник Яшка обрешетил — в деревне без него не обойтись, купить теперь не купишь. Осталось выкопать картошку, убрать, что наросло на побурелых грядках, сдать оптом в горрыбкооп (хоть за бесценок, лишь бы не пропало) и — домой, домой…
Пока что в кучах скарба в кладовке и сарае отыскивались вещи — с собой не увезти и бросить было жалко. Плотничный, слесарный инструменты, ведра, топоры, веревки и кадушки, невод и мешки — все, до ржавого болта — давалось не за так, а потом и мозолями, в Камышинке, конечно, ох как пригодилось бы! Инструменты предложила Гусарову Ефиму. Тот утвердительно кивнул, пообещал зайти, но что-то все не заворачивал — не разрешала, видимо, гордая Гусариха. Она и Вике запретила бывать у Серафимы. Девочка встречала недетскими вопросами: «Бабушка, а бабушка, когда ты уберешься?» — «Скоро, детка, скоро!»
Мозолили глаза ружье и патронташ. «Придет — отдам задаром, — решила Серафима, — пусть добрым словом поминает Матвея и меня. Скорее разрешение оформит… Да что-то долго не идет, надо бы проведать…».
С тем-то отправилась к нему. Дверь открыла Тося.
— Серафи-има Ни-и-иловна! Голу-у-у-убушка моя-я! — уткнулась в грудь заплаканным лицом, плечи затряслись в безудержных рыданиях. — Что же мне с ним де-е-елать? Как же мне тепе-е-ерь? Еще и расписаться не успели!..
Серафима мягко отстранила Тосю.
— Что случилось, милая? Что он натворил?
— За-апил… Запил не на шутку.
Серафима усадила Тосю на диван, поднесла воды.
— Выпей, успокойся… Расскажи, как запил. С кем, когда?
— Да что уж тут рассказывать! — Тося вытерла глаза, всхлипнула, вздохнула. — Поутру во вторник подали заявление, чтобы как положено… Днем, как обычно, на работе. Вечером оклеивал прихожую — зашел к нему дружок… Головастый, маленький…
— Вспомни, не Шуруп?
— Шуруп. Или — Шурупов? Не важно, все одно… За дверью пошептались и — засобирался. Я: «Далеко ль, Яша?» — «Друга провожу». Третьи сутки провожает. Утром видела его на «Куликовом поле», возле пивной бочки, чтоб она взорвалась! В обнимку с головастиком. Пьяный. С синяком. Бичевки возле них, как мотыльки… Выгоню его, — заключила Тося. — Чем с первых дней мытариться, так лучше уж одной.
Серафима села рядом, приобняла ее за плечи.
— Не торопись, родимая. Ты еще не знаешь одиночества! — с жаром возразила. — Выслушай меня, пожилую женщину. Я богаче опытом, видела побольше… Выгнать очень просто — трудно удержать. Ты его пойми. Ему уже за тридцать пять, а он еще не жил, все только собирается, из ямы выбраться не может. Карабкается, Тосюшка, обеими руками, ногти обломал. Тут и мысль дурная: а стоит ли так биться, стоит ли царапаться? Нужен я кому? Ты дай понять, что нужен. Руку протяни. Вытащи из ямы. А поймет, что нужен, — не узнаешь, Тосюшка. Приведи его домой — вот мой тебе совет. Вспомнишь добрым словом тетку Серафиму. А лучше — уезжайте! — бухнула, как гвоздь по шляпку вбила.
— Серафи-има Ни-иловна! Ми-илая! Куда-а? Кто и где нас ждет?
— Не знаю. Уезжайте. Это ему — лучшее похмелье.
* * *
Проснулась Серафима от глухого рокота. С минуту полежала неподвижно, вслушиваясь в ночь. На Оби ревела поздняя моторка. Внезапной белой вспышкой осветило комнату.
«Так это же гроза! Дождик собирается. Слава тебе, Господи!»
Вышла на крыльцо.
На востоке громоздились грозовые тучи. Отблеск дальней молнии выхватил из мрака серой ночи Северную улицу, пыльный смерч столбом поднялся над дорогой, переместился и завис над огородом. Сорвал с гвоздя на стене сарая звонкий стальной лист, кружа, отнес его к забору. Раздался дробный стук дождя…
Под водосток поставив ванну, Серафима опрометью заскочила в дом, и дождь обрушился лавиной. Зигзаги белых молний вязли в наслоениях тяжелых туч. Раскаты грома троекратным эхом отражались на невидимых в стене бушующего ливня городских холмах…
За окном вдруг стукнула калитка, по стеклу неуловимо пробежала тень.
Серафима обмерла.
«Шуруп! — сверкнуло в подсознании. Вот когда решился! Выбрал, гад, момент!» Кошкой прыгнула к окну, запахнула створки, встала за простенок. Тень исчезла за углом…
Серафима чувствовала кожей: Шуруп стоит за дверью. Стоит, соображает… В том, что это он, она не усомнилась. Знала, что придет. Позарится на деньги. Знала и готовилась к отпору. Еще когда пришла от Тоси, коробку спрятала в подполье, засыпала картошкой. Матвеево ружье стояло наготове. Переломив его через колено, вогнала по патрону с красными пыжами в холодные стволы…
— Господи, спаси! Образумь злодея! — взяла ружье наперевес и тихо вышла в сенцы. Уперев приклад в живот, взвела курок большими пальцами, стволы просунула в отверстие в простенке.
— Не выйдет, паразит!
И в тот же миг бабахнуло где-то наверху, почти над самой крышей, вспышкой выхватило черную фигурку на дворе. Серафима вскрикнула, нажала на курок. Выстрела не слышала. Закрыв лицо руками, упала на колени.
— Люди! Лю-юди добрые! Где вы? Помоги-и-ите!
Дождь хлестал всю ночь.
Утром вышла, огляделась.
На картофельной ботве головой к сараю, ногами в рваных башмаках на глинистой меже лежал ничком мужчина в выцветшей штормовке…
Глухой, протяжный стон повис в холодном воздухе.
* * *
Из «криминальной хроники» городской газеты:
«…В ночь на 2 сентября во дворе дома №30 по улице Северной нанесено огнестрельное ранение 60-летнему Вениамину П., без определенного места жительства. Задержана подозреваемая…»
Август 1990, январь—апрель 1991 гг.