Сосьвинские мотивы

Владимир Солоухин

Иван Шесталов значится в литературе как Юван Шесталов (к тому же с ударением на букве «ю»), хоть в писательских справочниках помечено в скобках и уточнено, что все же он — Иван Николаевич. Ну, что же, будь он рабочим на каких-нибудь тюменских нефтепромыслах или, того более, учителем в школе, каковым он является по своему образованию, то, конечно, так и зваться бы ему Иваном Николаевичем. Но он (учитель по образованию) сделался известным писателем и поэтом народа манси, а вернее сказать, просто хорошим писателем и поэтом (как мы не всегда нажимаем на то, что Чингиз Айтматов киргизский писатель, а Расул Гамзатов аварский поэт). Ну и вот, как писателю и поэту, основоположнику родной письменной литературы (фольклор, эпос издревле существовали у манси), как выразителю души своего племени, как «связному» между этой душой и всеми другими народами и племенами, захотелось Шесталову называться на свой национальный, мансийский манер — Юван. Так мы его теперь все и зовем.

…Но душа у народа все равно есть, независимо от его численности. И душа эта должна найти для себя выражение. В песне, в орнаменте, в обряде ли. Или, может быть, она найдет себе выразителя, как бы связанного между собой и другими народами. Таким выразителем и связным и стал мансийский поэт и прозаик Иван Николаевич (Юван, простите) Шесталов.

Мать Ювана была дочерью настоящего «профессионального» шамана. Мы его и самого называем иногда по-дружески шаманом. Встретимся в Москве на каком-нибудь там пленуме:

— А, шаману привет!

— Что же ты? — ответит Юван, — заглянул бы в мой чум…

Чумом он называет и свою ленинградскую квартиру и дачу где-то на берегу Финского залива.

Он весь насквозь пронизан, вернее сказать, напитан (генетически напитан) охотничьими инстинктами и традициями. Они у него в крови. Ну, охотиться под Ленинградом — не очень-то поохотишься, остается рыбная ловля. Тоже не бог весть что, какие-нибудь окуньки да плотвички, но главное — удовлетворить внутреннюю духовную потребность. Какая-то у него там лодчонка на даче, какая-то сетчонка. Ну, не может он жить без воды, без рыбешки.

А шаманское «нечто» в нем есть, это точно. Иногда его глаза за минусовыми стеклами очков еще больше расширяются и округляются; черные, частые, плотные, я бы сказал, мелко-волнистые, упругие, словно проволока, волосы раздаются во все стороны, именно больше в стороны, чем вверх, и только что пена не появляется на губах. В такие минуты, когда говорит в нем кровь деда, и появляются у него «шаманские» строки.

Кай-о! Кай-оІ Кай-о! Йо!

Люди!

Кай-о! Кай-о! Кай-о! Йо!

Люди!

Если у вас еще не оглохли уши от жизни,

От жизни, летящей железной птицей,

Послушайте меня,

Кай-о! Кай-о! Кай-о! Йо!

Стихи Юван легко перемежает лирической прозой.

…В верховьях безымянной речки… бульдозерист расчищал место для нового селения нефтяников, увидал полуразвалившуюся избушку на «лосиных ножках». Ее сторожили самострелы, притаившиеся среди древних кедров и лиственниц, и плосконосые идолы, стоящие вокруг поляны… Удивленный бульдозерист вытаскивал из избушки почерневшие от времени деревянные сабли и стрелы, лоскутки материи, шкурки каких-то зверей, березовые маски, монеты серебряные и золотые, медные амулеты с загадочными узорами, цепочки, железки и, наконец, странную куклу в собольей шапке, в одежде, расшитой цветными сукнами, серебром и золотом…

Он небрежно бросал все это в снег. И, удивленный дикостью, он рассмеялся…

…А между тем скудеет тайга, пустеют реки. И конечно, это никак не может пройти мимо потомка бесчисленных поколений охотников. И тут у Ювана находятся самые лучшие и самые крепкие строки. Тут и «Дума глухаря» и «Плач осетра» и «Песня последнего лебедя», и — в «Языческой поэме» — Первая, Вторая, Третья, Четвертая, Пятая думы медвежьей головы.

У нас привыкли говорить примерно так: «Отсталый некогда край сделался индустриальным». К этой формуле мы привыкли. Но ведь если в приуральскую тайгу врубились нефтяники и газопроводчики с современной тяжелой техникой, это что же, манси развивают свою индустрию? Да нет, просто это на месте их обитания действуют нефтяники и газопроводчики. Равно как если на берегу Байкала пустили огромный химический комбинат, это вовсе не означает, что буряты развивают свою крупную химическую промышленность. В конце концов не можем же мы сказать, что казахи осваивают космос, только потому, что именно на территории Казахстана находится известное место «Байконур»?

…В начале нашего с Юваном знакомства надо отметить два взаимных момента, которые помогли нам сразу сблизиться.

В 1957 году я опубликовал в «Новом мире» «Владимирские проселки», а вскоре (правда, уж в другом журнале) — «Каплю росы». Возник разговор о «лирической прозе». Эта лирическая проза произвела в литературном процессе тех лет определенную детонацию. Ольга Федоровна Берггольц сама признавалась мне, что идея написать свое «Путешествие за Невскую заставу» у нее возникла после прочтения «лирической прозы». (Потом была моя статья о ее «Путешествии», и называлась статья в «Литературной газете» «Дневные звезды», и тогда Ольга Федоровна переименовала свою повесть.) Смуул тоже говорил, что его «Ледовая книга» (идея написать ее) навеяна лирической прозой. Михаилу Николаевичу Алексееву труднее было бы от своей военной темы (роман «Солдаты») перейти к своему, любимому им, многострадальному селу Монастырскому. Сергей Крутилин написал «Липяги»… Ну, вот, была детонация. Молодой поэт манси Юван Шесталов сочинил тогда тоже лирическую прозу «Синий ветер Каслания». Осознавая, откуда получила импульс его душа, он заранее, до нашего личного знакомства, относился ко мне хорошо, а мне его лирическая проза оказалась близкой, хотя бы по манере письма. Выступая по телевидению, я упомянул «Синий ветер Каслания», как одно из интересных изданий современной литературы. Юван это услышал, увидел и до сих пор не забыл. Ему, тогда молодому, начинающему, было важно упоминание по телевизору не столько ради себя самого, сколько ради земляков в приуральской тайге. «Синий ветер Каслания», равно как и более поздняя повесть «Когда качало меня солнце», равно как и прозаические страницы, перемежающие его «Языческую поэму»,— это все о детстве, о родных местах, о народных мансийских обрядах, обычаях, песнях, о его, Ювана, родственниках, о матери с отцом, о земляках, о родной земле.

Мать его была дочерью зажиточного человека и к тому же шамана, а отец Ювана был бедняком, организатором колхоза и его бессменным председателем на протяжении десятилетий. Ну, положим, организовывали колхоз люди, приехавшие со стороны, издалека, но им в своей деятельности необходимо было опереться на кого-нибудь из местных, поддавшихся их агитации и пошедших им в услужение. Такие всегда находились, хотя бы и по одному-двум человекам на деревню. И вот в Юване совместились два начала: истинно народное, извечное, от истории, от преданий, от фольклора, от обычая, от народной души, и привнесенное извне, чужое и чуждое, чтобы не сказать жестче — враждебное народу и призванное превратить людей в послушных безмолвных рабов. (Тогда еще никому не известно было, что в конечном счете из этого ничего не выйдет. Уничтожить крестьянство, как таковое, удастся, но превратятся крестьяне не в послушных рабов, а в бездельников, государственных иждивенцев и пьяниц).

…Его отец, заманивая людей в колхоз, вынужден обманывать их. (Впрочем, возможно, он так и думал, а просто его самого сперва обманули.) Вот он уговаривает Юванова дедушку сдать в колхоз лошадь, трех коров и несколько овец.

— Молока захочешь — в колхозе возьмешь,— убежденно говорил он.— Надо будет куда съездить — лошадь возьмешь в колхозе. Чулки связать нужно будет — шерсть возьмешь в колхозе…

Но, как говорится, «Любви, надежды, гордой славы недолго тешил нас обман».

Уже на следующей странице читаем:

— На чем привезешь дрова? Нету у дедушки лошади.

— Где возьмешь молока? Нету у бабушки коровы.

— А в колхозе не допросишься…

Еще через страницу читаем:

«А дедушка делает гимги, снасти рыболовные из прутьев и кореньев плетет. Председатель просит его научить молодежь.

— Позабыли,— говорит,— древнее ремесло, а ловушек,— говорит,— так не хватает. Председатель почти каждый день ходит к дедушке. За труд дедушке выписывается литр обрату. Вкусно и такое молоко».

(Может, кто-нибудь не знает, что такое «обрат»? Это когда молоко, бесплатно изъятое у колхозников, увозят на молокозавод, пропускают там через сепаратор. В одну сторону текут сливки, в другую сторону — синенькая обезжиренная водичка. Ее возвращают в колхоз, поить телят. Да вот еще дедушке за труды.) А где же то, что сулили: «Молоко захочешь — в колхозе возьмешь»? Мягко стелил отец, да жестко дедушке было спать.

Мать, оказывается, стала бригадиром в рыбацкой бригаде. Ну, как же? Жена председателя колхоза! Детишки ее ждут. Вогульские детишки по наследству привыкли считать рыбой нельму да муксуна, стерлядь да осетра. Они ждут свою матьбригадиршу с рыбой.

«И мама приезжает. Она приносит рыбу. Не муксуна, не нельму, а щуку одну приносит.

Мы не спрашиваем, почему она так мало принесла. Мы знаем: в бригаде есть особый уполномоченный из района, девушка там есть такая. Она смотрит, чтобы всю рыбу сдавали…»

Тут следующий мотив: «Мама и сама не возьмет— она бригадир…»

Ну… Сознательность — сознательностью, но знала мама и то, что возьмешь рыбину и — тюрьма. Уж если сажали в тюрьму за горсть колхозного зерна, за подобранные на поле колоски, то за нельму-то с муксуном!..

Из энциклопедии об этих местах я выудил фразу: «На базе коллективизации произошло перевооружение рыболовного и пушного промыслов».

Значит, не нужны уж больше дедушкины деньги, навезли капроновых сетей, современных карабинов и ружей. Но это ведь вовсе не значит, что сами манси больше видят теперь нельмы или соболя, а значит это только одно: все интенсивнее вычерпывает государство (а куда девает?) ресурсы тайги и таежных рек. Сами же манси довольствуются в сельпо замороженным хеком да ставридой в томате, а то еще рыбными фрикадельками.

Юван (скажу, забегая вперед) показал мне скамейку над Сосьвой-рекой, на которой последние годы, уже отошедший от председательства, его отец сидел и думал. Думал и думал. Целыми днями, оказывается, думал, месяцами думал, годами думал. И ни с кем своими думами не делился. «Только думать, думать, думать разрешают люди мне».

Отец умер в очень неудобное для Ювана время. Юван находился в это время в какой-то далекой поездке и попасть на его похороны не мог. Он решил отдать отцу сыновий долг в пятидесятый день. У нас по-православному справляется день сороковой, а у манси почему-то — пятидесятый. Но уж помянуть как следует, вплоть до забоя жертвенного жеребенка. По старинным правилам и обычаям.

Начал Юван уговаривать и меня. Мне и в голову не пришло бы лететь куда-то к черту на кулички, но потом в сознании сразу как-то что-то переломилось: почему бы нет? Да и Юван настаивал.

— Предисловие к моей книге писал, а землю нашу не видел. Сосьвинской селедкой я тебя угощал, а Сосьву-реку не видел: О картине Сурикова «Меншиков в Березове» ты писал, а Березова не видел. Потом, я не просто так еду, а отца помянуть. Один раз в жизни бывает.

И вот начали кружиться в сознании этот жертвенный жеребенок, книги Ювана, река Сосьва, эти вогулы, эти идолы, Меншиков в Березове, и вскоре как из компьютера выскочил ответ: пожалуй, поеду.

— А еще-то кто с нами? Или вдвоем?

— Обещался Прокушев, но — не знаю. А вот кто твердо поедет, так это профессор Будапештского университета Михай Варга. Откажется Прокушев — полетим втроем.

У Ювана было с двух сторон не то чтобы сложное, но, скажем мягче, не очень простое положение. С одной стороны, мы — гости (и как-никак профессор Будапештского университета), а с другой стороны — местные власти. Конечно, Юван сейчас — самая большая культурная ценность манси, но все же не Расул Гамзатов и не Чингиз Айтматов. Мы не берем степень талантливости или потенциальных возможностей. Мы берем даже не степень популярности, но степень, так сказать, общественной весомости, советской масштабности. Те — Герои Соцтруда, депутаты-лауреаты, Гамзатов, вон, член Президиума Верховного Совета СССР. Они с местными властями могут вполне говорить «с позиции силы». Ювана тоже почитают в Березове или Ханты-Мансийске, но все же он, как бы это выразиться поделикатнее, должен с местными властями ладить. Вот везет он нас, своих гостей, на свою родину. Он хочет, чтобы приняли нас как можно лучше, душевнее, но и престижнее. С другой стороны, и мы для него перед местным начальством тоже своеобразная мера престижа. Все же не замухрышек каких-нибудь привез безымянных… А ему ведь еще нужно выпросить катер для нас в полное распоряжение на несколько дней, притом катер с экипажем, чтобы ездили свободно по просторам Сосьвыреки, и чтобы экипаж был не дурак и рыбки поймать, и спроворить уху, и сделать из этой рыбки драгоценную малое олку — редчайшее лакомство. Да еще надо выпросить ему молодого жертвенного жеребенка. А это, пожалуй, посложнее, чем катер с экипажем на несколько дней. Катер вернется как ни в чем не бывало и экипаж не будет в претензии за прогулку по Сосьве со столичными (и даже, вот, с заграничными) гостями. Жеребенок же на конезавод никогда уже не вернется…

Заранее скажу, что уважили Ювана и приняли нас в Березове хорошо, но нельзя же не сказать о Березове хотя бы несколько слов.

Не знаю, что принесло этому небольшому зауральскому городку большую славу. Сама ли ссылка сюда Александра Даниловича Меншикова или картина Сурикова об этой ссылке. Ведь Меншиков сначала был сослан в свое воронежское имение Ранненбург и жил там некоторое время, и только потом уж его сослали еще дальше, в Березов.

Меншиков выехал из Ранненбурга в апреле 1728 года, а скончался в Березове в ноябре 1729-го. Если вычесть время на дорогу, а она заняла несколько месяцев, то получится, что жил он в Березове всего ничего. Ну, правда, скончался и похоронен. Теперь спросим у многих людей, слышали ли они что-нибудь про ссыльное для Меншикова место Ранненбург? Уверен, что, кроме специалистов-историков, никто ничего не слышал, а про Березов? Ну как же, господи! «Меншиков в Березове». Кто же не знает? Такова сила искусства, особенно такого великого художника, каким был Суриков. Ну, конечно, еще и популярность Третьяковской галереи. Толпы и толпы проходили через ее залы на протяжении десятилетий, и каждый останавливался около суриковского холста, каждый разглядывал, любовался, если и не самим Меншиковым, то его меньшой дочкой Александрой, истинно одухотворенной русской красавицей (ее Суриков писал со своей первой, рано скончавшейся молодой жены), соболезновал и вздыхал.

Вот личность (я про самого Меншикова говорю) — одна из самых интересных личностей в русской истории! Несколько раз предлагали из редакции «Жизнь замечательных людей» написать для них книгу о ком-нибудь по своему выбору. Вплотную я не задумывался, потому что нужно ведь влезать в многотомные архивы, в эпоху, в бытовые подробности. И кроме того, трудно для меня написать так, чтобы и сказать то, что я хочу, и удовлетворить редакцию и издательство. Возникала фамилия Жуковского. Но как писать об Василии Андреевиче и опустить из его биографии (а значит, и из книги), что он был воспитателем одного из просвещеннейших и лучших российских государей — Александра II? Александр ІІ впоследствии победоносно закончил кавказскую войну, отменил крепостное право, освободил болгар от турецкого ига, провел несколько благотворительных реформ. Ведь с неподдельным изумлением и удивлением он воскликнул, обращаясь к убийце, бросившему в него бомбу:

— За что же ты меня, братец?!

Да он мог бы и не погибнуть. Но первая бомба ранила случайного мальчика, и Александр выпрыгнул из экипажа, чтобы помочь этому мальчику. А тут и вторая бомба…

Нет, ты пиши о Жуковском, как о поэте, как о друге Пушкина, а о том, как он воспитывал будущего императора, писать не надо. Ну, так не хочу я писать так, как вы хотите!

Перебирал я в уме и еще несколько фигур. Карамзин с его «Историей государства Российского», эпологией самодержавия, как принято считать с точки зрения вульгарного социологизма?.. Так вот. О иных всего не скажешь и не расскажешь, другие несимпатичны от начала и до конца. И тогда мелькала мимолетная мысль — Меншиков. Вот о ком можно бы написать.

Ведь это надо же: из уличного мальчишки сделался первым помощником, да что помощником, другом Петра Великого! И когда (водился за ним грешок, прилипала к рукам государственная казна) разные комиссии катили на него бочки, как сказали бы мы теперь, и когда уж неопровержимо докладывали царю, что уличен Александр Данилыч, царь закрывал дело одной фразой: «С Данилычем меня бог рассудит».

Многие ищут в отношениях Меншикова и Петра какой-то такой услуги (сделанной хотя бы и в молодости), которой царь не забыл никогда. Были, наверное, и услуги, но дело все же не в этом.

Во-первых, почему не допустить, что Петру как живому человеку нужен был среди множества верноподданных просто друг. Во-вторых, Петру нужно было как бы его второе «Я», как бы второй Петр, ибо при его кипучей и многогранной деятельности он везде не успевал.

Только Меншиков мог в связи с изменившейся обстановкой действовать во изменение царских указаний, мог принимать самостоятельные, часто дерзкие решения, но всегда идущие на пользу царскому, то есть общему делу. Царь ему повелевает в письме от 9-го числа взять такой-то город (Опошню вблизи Полтавы), а город этот уже 7-го Меншиковым взят. Не секрет, что и Полтавская битва выиграна не на пятьдесят ли процентов благодаря инициативности и личной беззаветной храбрости Александра Даниловича. Стяжал, конечно, стяжал где мог, но и живота своего не щадил.

Вот, скажем, сражение под польским городом Калишем. В то время поляки были разделены на два соперничающих лагеря. Один возглавлялся Станиславом Лещинским, а другой — польским королем Августом И. С Лещинским была вся шведская армия, а с Августом II — Александр Ментиков. Не будем вдаваться в подробности тогдашней политики. Автор монографии о Меншикове Николай Иванович Павленко пишет на стр. 39:

«Исход сражения определили русские войска и энергичные действия Меншикова. В сражении он блеснул и полководческими дарованиями и личной отвагой. Хотя он накануне и успокаивал супругу, находившуюся в обозе, что «в баталии сам не буду», но в критический момент сражения ринулся в пекло битвы и был легко ранен. Отвагу светлейшего признал даже Август. Он писал Петру после сражения у Калиша: «Я был вполне всем доволен, и если могу на что жаловаться, так это на князя Александра, потому что он в этой войне, ревнуя о славе вашего величества и о нашей общей пользе, подвергал себя очевидной опасности и тем причинил мне немалое беспокойство».

Меншиков спешит уведомить Петра об успехе. «Не в похвальбу вашей милости доношу: такая сия прежде небывалая баталия была, что радошно было смотреть, как с обеих сторон регулярно бились… И сею преславною шастливою викториею вашей милости поздравляю и глаголю: виват, виват, виват!». Обрадованный приятной вестью, Петр садится за стол и «сочиняет» чертеж дорогой трости, украшенной алмазами, крупными изумрудами и гербом Меншикова. Тростью, стоившей 3064 рубля, 16 алтын деньги, царь одарил своего любимца».

Впоследствии, когда после смерти Петра Меншикова везли в ссылку и описывали и постепенно конфисковывали его имущество, «среди конфискованных предметов находилась и трость, изготовленная по эскизу Петра и подаренная Меншикову за Калишскую победу. Она, согласно описи, выглядела так: «Трость, набалдашник золотой, весь осыпан алмазами, а между алмазами 3 места финифтных (эмалевых.—В . С.), наверху набалдашника большой изумруд земленой; внизу набалдашника, где лента вдевается, два колечка маленькие алмазные, наконечник золотой, при том кольцо с алмазами, одного алмаза нет». (Павленко Н. И. Александр Данилович Меншиков. М., 1984, с. 165—166.)

Никто не сосчитает, сколько бесценных ценностей было, как мы говорим, утрачено, погублено, распродано, вывезено за границу за бесценок, просто вывезено за границу. Сколько российских, княжеских, графских, императорских сокровищ погибло для России навеки. Говорят, когда реквизировали Троице-Сергиеву Лавру, рубины и жемчуга выносили кадками. Где патриаршья ризница, находившаяся в Кремле? Где золото, серебро, драгоценные камни, ушедшие через так называемые торгсины? Эшелонами утекало старинное русское серебро. Скорбим и плачем, кусаем локти и негодуем. Трудно, невозможно, чтобы все это уложилось в уме. Но потом приходят успокаивающие, как бы обезболивающие аргументы. Революция, а тут такие богатства! Классовая борьба. Диктатура пролетариата. Экспроприация экспроприаторов. Лес рубят — щепки летят. И потом ладно — не будем углубляться исследовательским зондом в эту до сих пор кровоточащую рану, ибо бог знает что нащупает зонд в ее глубине. И потом — ну, утекло из России. Но где-нибудь все-таки существует. Вон, мне писала одна женщина из Калифорнии, что там, в частном собрании, хранятся царские врата, подаренные Екатериной II киевской Софии, чеканные, позолоченные, полторы тонны весом. Не будем гадать, как они попали из Киева в Калифорнию, в частное собрание. Но они, по крайней мере, хоть целы.

Но вот — трость, выполненная по личному эскизу Петра. Подаренная им своему лучшему и вернейшему другу Александру Даниловичу Меншикову. И вот наследники Петра, один за другим сменяющиеся на престоле. И новые временщики вроде Бирона (но, конечно, мелкота, мошкара по сравнению с Меншиковым). Они могли не любить, бояться, опасаться Меншикова, они сослали его в Березов. Но Петр-то есть Петр. Петр Великий. Как же могла у них подняться рука, чтобы раскурочить уникальнейшую трость, выковырнуть из нее все драгоценные камни? Мало, что ли, было им драгоценных камней? Весь Урал в их руках. Все алмазно-изумрудно-гранатовые россыпи. Бирюза и горные хрустали, аметисты и топазы — все в их руках. Какое же крохоборство, я бы сказал, невежество, какая слепая алчность — расковыривать трость, изготовленную по личному эскизу Петра! Ведь это теперь перекрыло бы стоимость всех находящихся на трости драгоценных камней во много раз. Представим себе, что она хранилась бы теперь, ну хоть в той же Оружейной палате…

Меншикова везли в Березов уже больным, пятидесятишестилетним человеком. Стариком — сказали бы в те времена, хотя по нашим понятиям это даже еще и не пенсионер. Известно, когда его вывезли из воронежского имения,— 16 апреля 1828 года. Известно, что Соль Камскую ссыльный проехал 24 июня, а Тобольск — 15 июля. Но дальше даты теряются. О приезде Меншикова в Березов, о его пребывании там не сохранилось никаких документов. Известно только, что первым делом Александр Данилович собственноручно срубил церковь. Ну, владеть топором он учился вместе с Петром на амстердамских верфях и в Англии. Думал ли он тогда, в те звездные для себя годы, зачем и при каких обстоятельствах понадобится ему плотницкое искусство? Так или иначе церковь была срублена, и она, пожалуй, является единственным временным документом. Дело в том, что церковь освящена во имя Рождества Богородицы, а праздник этот бывает по старому стилю 8 сентября, а по новому, естественно,— 21-го. (Кстати сказать, это день Куликовской битвы.) Теперь спрашивается, почему — во имя Рождества Богородицы? Почему не во имя Петра и Павла (в память своего царя), почему не во имя святого Александра Невского — своего святого покровителя? А уж если речь о Богородице, то мало ли бывает других «богородичных» церквей: Успенская, Покровская, Введенская, Казанская, Тихвинская, Знаменская, Владимирская, Всех скорбящих радости… Ответ может быть только один: церковь подоспела и была освящена в этот день. Либо заложена была в этот день. Но более вероятно первое предположение. Так или иначе, но 21 сентября Меншиков был в Березове. Около этой церкви спустя 14 месяцев Меншиков и был похоронен.

По извечной русской привычке ставить церкви на возвышенном месте Меншиков срубил церковь на высоком обрывистом берегу Сосьвы. Никто, как видно, не успел сказать ему, что река постоянно подмывает этот берег. С годами, с десятилетиями река подмыла берег настолько, что все «меншиковские» места (а и дом его стоял где-то тут поблизости) оказались размытыми и обрушились.

Когда мы стояли тут на высоте, над рекой Сосьвой, среди старых редких сосен, кто-то из местных жителей рассказал нам, что в тридцатые годы (нашего уж века) строили на берегу Сосьвы ледник (вроде большого погреба) для рыбы и под толстым слоем песка нашли плиту с могилы фельдмаршала и Светлейшего князя, одного из интереснейших персонажей русской истории.

— Где же эта плита?! — словно хватаясь за соломинку, воскликнул кто-то из нас.

— Кто-е знает… Нету… А была плита, хорошо помню. Мраморная и все на ней написано: кто, когда.

— Отставили бы в сторонку. Разве трудно? Ведь это же историческая ценность, реликвия.

— Ледник тогда строили. А про плиты разные и не думали. Валялась она на берегу, а потом куда-то делась. Теперь уж не найти. Потеряна навсегда.

И ведь когда же это было — в тридцатые годы нашего века!

Современный Березов, небольшой город (скорее, поселок), райцентр не имеет своего какого-либо лица. Он ушел от старой сибирско-бревенчатой, купеческой архитектуры и не пришел ни к каким новейшим архитектурным достижениям. Уж если серые коробки («Черемушки») более или менее одинаковы во всех без исключений наших городах от Москвы до самых до окраин, то до Березова не докатилась даже и эта волна «Черемушек». Секретарь райкома, спокойная, миловидная, молодая еще женщина, несколько раз обратила наше внимание на бетонированную узкую дорожку от проезжей части улицы до здания райкома КПСС, и была эта дорожка в ее представлении большим строительным достижением города. По этой мелочи можно судить о размахе градостроительства в захолустном Березове. Он захолустен еще и потому, что хотя и райцентр, но все же столицей Ханты-Мансийского национального округа является город Ханты-Мансийск. Так что все «Черемушки» нужно искать там, в Ханты-Мансийске.

Однако Ханты-Мансийск нам был не нужен. Нам выделили катер, нам дали сопровождающего, инструктора райкома, молодого человека в коричневом кожаном пальто (кажется, его звали Сашей) и мы поплыли по Сосьве-реке на родину — Ювана в село.

Да, поплыли мы по реке Сосьве, впадающей где-то там вдали в реку Обь. Сосьва — река вогулов, река манси, ну, как, скажем, Дон был когдато казачьей рекой, а Рейн — немецкой, а Висла — польской, а Селенга — бурятской, а Днепр — украинской, хотя и зачинается в Белоруссии. «Чуден Днепр при тихой погоде». Масштабы, конечно, разные. По таежным дебрям на берегах Сосьвы обитает, как мы уже знаем, около 7000 манси, однако без Сосьвы они никогда не мыслили своего существования.

— Вначале была вода, — говорит Юван, в то время как медленно идут нам навстречу лесистые (но уже и сильно прореженные) берега. — Нет, наверное, народа, у которого вода не считалась бы матерью всего живого, очистительной и целебной силой. Нет воды, нет и жизни. Наши рыбаки обязательно отдавали часть улова водяному царю. Рыбы не будет — манси не будет, говорили мои предки. С последней рыбиной умрет и последний человек.

— Так вот она, твоя Сосьва, Я только и знаю о ней, потому что сосьвинская селедка. А о сосьвинской селедке только потому, что ты меня ею угощал. Приедем в село, наверное, достанем этой селедки, в сельпо не бывает?

— Ты что? Мне рассказали, как недавно в Москву прилетал престарелый Гарриман, который был американским послом в СССР во время войны. Ну, приняли его соответствующим образом. Правительственные банкеты. И вдруг он спрашивает: «А скажите… вот, когда я был здесь послом… приходилось… Иосиф Виссарионович умел угостить… и вот была такая небольшая рыбка… Нельзя ли снова попробовать?.. Ничего вкуснее не ел…» Подняли архивы, стали смотреть накладную документацию: что поступало, из чего состояло меню. Оказалось, что Гарриман имел в виду сосьвинскую селедку.

Вообще-то говоря, это никакая не селедка, а разновидность сига, но только очень маленького размера, короче столового ножа. Такая уж порода. Но свой размер она оплачивает необыкновенной нежностью и тонкостью вкуса. Недаром же Гарриман запомнил ее с времен войны. Ведь мало ли рыбы водилось и ловилось в Сосьве, и все — деликатесные рыбы: муксун, сырок (пелядь), нельма, стерлядь, осетр… Но именем реки называется только эта вот маленькая рыбешка.

— Почему же скудеем? Совсем перестали ловиться все эти рыбы?

Быть богатым не значит быть расточительным. Из кладовой природы надо бы брать столько, чтобы она не скудела. А у нас на протяжении десятилетий один только лозунг: давай, давай, давай! Черпаем пригоршнями, торопливо, как будто дорвались до чужих сокровищ, и задача — как можно больше и как можно скорее нахватать. Половина сыплется мимо кармана.

Это не только рыбы касается. А с лесом разве не так? Руби, вали, выполняй план. А то, что третья часть древесины остается невывезенной, а также в виде верхушек, пней, сучьев, а также в виде топляка в сплавных реках, это — пустяки. Много всего. Что-нибудь да останется! А нефть? Вся Западная Сибирь искорежена, изрыта, истерзана торопливыми нефтепромыслами. Тоже половина мимо кармана сыплется. Если бы так было где-нибудь… там у них… в Африке… Наши газеты писали бы, что это хищническое отношение к природным богатствам.

Кроме того, одно делаем, о другом не думаем. Прокладывая трубопроводы, так ведь лень (или долго, или дорого) их в землю упрятать. Через Сосьву проложили по дну реки. И оказалось, что эти трубы — неодолимое препятствие для сосьвинской селедки, для этой деликатесной рыбки. Не может она эти трубы преодолеть и не попадает в верховья Сосьвы, где у нее были свои зимовальные ямы. Она вынуждена идти в приток Ляпин, а там веками зимуют другие рыбы… Тот же трубопровод на суше провели над землей. Лесные звери теперь не могут совершать естественную и необходимую миграцию из одной части тайги или тундры в другую, труба не пускает. В частности — олени…

Уж не говорим, что в Оби, куда впадает наша Сосьва, вода испорчена. Да и в Иртыше тоже. 25 000 000 кубометров промышленных стоков в сутки, вот сколько принимает в себя чистейшая й светлейшая некогда река Обь. Томь совсем перестала быть промысловой рыбной рекой, а в Оби, скажем, нельма сократилась за последние годы в десять раз.

— Ну хорошо, нельма, нельма… Перечислил бы мне и еще породы рыб: муксун, сырок, стерлядь, осетр. Та же сосьвинская селедка. Но почему же ловят их здесь, пусть и не так много, как прежде, но почему же мы их, скажем, в Березове, в магазинах или на базаре не видели? Секретарь райкома, конечно, угостила нас нельмой, а — население, а народ? Ловят, ловят, а куда же вся эта рыба девается, в какую прорву? И как можно население, веками кормившееся от этой реки Сосьвы, потчевать теперь только мороженым хеком да килькой в томате? На этот вопрос, Юван, можешь не отвечать. Я и сам знаю. Однажды была беседа в узбекском ЦК с московскими литераторами. Работник ЦК, как бы отчитываясь, говорил: «Мы ежегодно отгружаем вам в Москву 7 000 000 каракулевых шкурок…»

— Кому это вам? — не выдержал и «вякнул» один литератор. Я лично не видел в Москве ни одной каракулевой шкурки…

— Они идут на мощь государства, уточнил работник ЦК.

— А мощь государству зачем нужна? Чтобы сохранить эту систему выкачивания из земли и народа нефти, газа, всевозможных руд, пушнины, ценной рыбы и всего, всего, чем богата (чем была богата) наша земля? Так ведь получается замкнутый круг.

Теперь возьми в соображение другое. Я не знаю, сколько государство платит узбекам за каракулевую шкурку, но уверен, что не столько, сколько она стоит на самом деле. Величие этих двух цен провоцирует (и всегда будет провоцировать) всяческие злоупотребления. В самом деле: если государство дает за шкурку узбеку 7 рублей, а узбек знает, что она стоит 70, а шкурок этих семь миллионов в год… А ведь чего бы проще: вырастил узбек каракулевого ягненка, шкурку продал по ее реальной цене. Зачем же и чем же тут можно злоупотреблять? Да вот недавно, перед этой поездкой я заглянул в один документ… Там написано о вашем Ханты-Мансийском округе.

«За счет рационального освоения угодий (охотники) сдают (заметьте это словечко — сдают) ежегодно по 200 белок, 25—30 соболей и куниц, более ста штук ондатры, 200—500 штук боровой и водоплавающей дичи».

Это то, что каждый охотник повез бы в прошлом на Ирбитскую ярмарку. Но теперь он сдает свою добычу, стараясь выполнить годовой план. А годовой план ему спущен в рублях в 1200 рублей. Значит — 200 белок, 30 соболей и куниц, 100 ондатр государство оценивает при расчете с охотником в 1200 рублей! Попробуйте купить у государства хотя бы одного соболя, не говоря уж о 30 соболях и куницах, да еще 200 белках, да еще 100 ондатрах, да еще 500 штук боровой и водоплавающей дичи.

Значит, когда говорят, что повысилась техническая оснащенность охотничьего и рыболовного хозяйства, это вовсе не означает, что охотники и рыболовы манси имеют теперь больше соболей или нельмы, но что государство их руками все больше и больше вычерпывает из их лесов и рек. А сами они… Ну, что же сами… Не в соболях, конечно, ходят, в стеганках и треухах из искусственного меха. Ну мотоциклы молодые парни заводят, магнитофоны с кассетами, джинсы — как и везде. А если манси, живущий на этой земле потомственно, из поколения в поколение, добудет соболя или нельму и не сдаст ее государству, то это уж будет браконьерство и карается оно по всей строгости законов, вплоть до тюрьмы. Это, впрочем, касается не только реки Сосьвы и народа манси. Это — на любой промысловой реке. Окуньков, плотвичек, ершей — лови, но не вздумай поймать осетра или семгу. Да ведь предки этих людей, будь то на Енисее, Лене, Печоре, Волге или на Байкале, где омуль, они и поселились-то около воды только для того, чтобы жить рекой, ее дарами, и всем хватало. И у местного населения рыба была (местного, скажем, печорского засола), и на всех базарах и ярмарках, и во всех рыбных лавках по необъятной империи, и во всех трактирах и ресторанах. Эта стерляжья уха, эта осетрина в рассоле, эти балыки, эта икра многих видов (паюсная, зернистая, красная) кадками, бочками, эти горы раков, эта вобла и таранька кулями, эти свежие судаки… Нет, хек замороженный, минтай, ледяная рыба, а уж если «дают» треску, то — очередь.

И вот жили, жили люди на берегу какойнибудь великой реки (Печоры, Лены, Дона, Волги, Оби, Иртыша, озера Байкал), пользовались дарами природы, и вдруг — стоп. Рыбу ловить не имеешь права. А поймаешь (и если тебя поймают при этом) — тюрьма.

— Да мы тут испокон веков… Мы и делатьто больше ничего не умеем, кроме как рыбу ловить…

— Ну так ловите. В составе Госпромхоза, ловите и сдавайте ее государству. Будете получать зарплату, а на зарплату будете (на берегу Печоры или Оби) покупать кильку в томатном соусе или рыбные фрикадельки в томате же. Куда же подевались горы российской рыбы и икры? Куда же они деваются? Вспомним формулировку узбека — на мощь государства.

Так что, когда заходит речь о браконьерах и о том, что они будто бы хищники, мне всегда вспоминается изречение одного немецкого профессора-антолога: «Хищник это животное, которое поедает другое животное, которое мы хотели бы съесть сами».

А катерок стучал да стучал, мы плыли и плыли. Плыли мы несколько дней и надо сказать, что питались не килькой в томате. Райком (через рыбхоз) позаботился, и немного малосольной нельмы погрузили на катер. Кто пробовал, тот знает, что это такое, а кто не пробовал, тому все равно не расскажешь. Юван вспоминал:

— Не могу не вспомнить свое первое большое путешествие по этой реке. Давно это было, а словно вчера. Сорок лет прошло, однако… Плыли мы с мамой на легкой лодочке-калданке. День плывешь — ни жилья, ни дымка. Ночь плывешь — тишина, безлюдье. Лишь изредка покажется юрта. На

песчаном берегу — лодочка, такая же, как и наша. Под темными разлапистыми кедрами вьется дымок. Мы пристаем к дымку, пьем чай у гостеприимного огня, отдыхаем и снова плывем. Целую неделю плывем из-под Уральских гор до низовьев, целую неделю любуюсь зелеными берегами, сверкающими плесами, полетом уток, гусей, лебедей… Жду не дождусь встречи с людьми, думаю, почему на этих берегах так много птиц и так мало людей?..

Тут как раз что-то отвлекло внимание Ювана, он даже за рукав схватил инструктора Сашу, и они оба стали вглядываться в даль. По их напряженному вглядыванию я думал, они медведя увидели на берегу, ну, не меньше, чем лося. Оказывается, их привлекли две черные точечки на воде вдали, и были эти точечки двумя утками.

— Смотри-ка, — утки,— едва ли не с восхищением говорил Юван.

Вот так раз. На такой-то реке, на таком-то севере две утки — в диковинку. А где же все эти гуси и лебеди?

— Один венгр, — говорил Юван, — напечатал в финском журнале статью «Пропасть между поколениями приобских угров». Там он задал риторический, каверзный вопрос: «Можно ли помочь народу, который сам этого не хочет?» А ему не пришло в голову, — продолжал Юван, что, может быть, народам Севера нелегко? Севера, из недр которого черпают нефть и газ, топчут землю железными сапогами машин и трубопроводов, изводят из рек рыбу, из тайги зверя, а людей сгоняют в большие селенья, где вместо зверя люди вынуждены охотиться за бутылками.

Тут у нас, на катере, было так: экипаж из трех человек, молодые ребята, в задачу которых входило не только вести катер и приставать, если надо, к берегу, но и заботиться о пропитании гостей. Забота эта состояла не в добывании провианта (все было запасено еще из Березова), но — приготовить (уху, скажем), накрыть в нижнем помещении на стол, позвать нас к столу. Впрочем, главным, что должно было стоять на столе, распоряжался сам Юван, не доверяя экипажу, не столько, я полагаю, из экономии, сколько из предосторожности, чтобы потом ненароком не сели на мель.

Рыбу (нельму и муксуна) нарезали водники. Рыба была нашей главной, чтобы не сказать единственной, едой. Маринованные помидоры в большой банке шли на закуску, чтобы, сразу прокусив помидор или предварительно надколов его вилкой, смыть во рту обжигающую крепость спирта.

Саша-инструктор (вроде комиссара при командующем Юване) держался, в своем коричневом кожаном пальто, скромно, с достоинством. Ведь главный наказ ему был: чтобы все было в порядке, без разных происшествий и «ЧП». У нас все было в порядке. Что касается венгерского профессора Михая Варги, впервые оказавшегося вдалеке от Ленинграда и Москвы (и в каком далеке!), то с самого начала в глазах этого тихого, тишайшего, я бы сказал, человека, мягкого, деликатного интеллигента, в его голубых, но как бы немного подсветленных водичкой глазах застыло недоуменное изумление, которое они (глаза) так и сохраняли во все время поездки. Это недоуменное изумление касалось всего — и никогда не виданных им северных пейзажей, и наших эколого-экономическо-этнографических разговоров, и необъятных пространств Севера, и стаканов с прозрачной жидкостью, неторопливое опрокидывание которых членами экипажа он сопровождал вот именно с недоуменным изумлением. Мы с Юваном пили скромнее, Саша-инструктор еще скромнее, а сам Варга на западный образец отпивал небольшими глоточками. По крайней мере в первый день нашего плавания. Потом он, кажется, понял, что это не тот напиток, который смакуют глоточками, но что лучше решиться и опрокинуть.

(Не могу не вспомнить тут еще раз, как в родном моем селе, когда приехали в гости чешский поэт Донат Шайнер с женой Зденой, Анна Ивановна почти с испугом наблюдала за Зденой, отпивающей маленькими глоточками, и, не выдержав, в конце концов с чисто русским деревенским сердоболием посоветовала:

— Милая, что же ты ее глоточками-то пьешь? Глоточками-то хуже ведь опьянеешь. А ты ее опрокинь, она и польется…)

Одна остановка была у какой-то рыбацкой избушки, где варили уху на костре, но как-то теперь, по прошествии лет, ничего конкретного от этой остановки не осталось, кроме комаров, да еще большого, черного мирного пса, которого комары обволакивали прямо-таки серой попоной, и как я ладонью этих комаров смахивал с его густой, пропыленной шерсти.

Вторая остановка была значительнее.

Показав на лесистый берег, Юван сообщил мне, что тут его настоящая родина, тут было их становище, но потом оно ликвидировалось, а люди переехали в поселок, где сельсовет. Точно так же, как у нас в средней полосе или на вологодско-архангельском севере России исчезли почти все деревеньки, а люди сселились на центральные усадьбы колхозов-совхозов.

— Тут же, — сказал нам Юван, — похоронена моя мать.

Мы причалили к берегу, прошли по зыбучему мокрому песку, миновали какое-то болотце, мелколесье и очутились в перепутанном ельнике. Ничто уж’ не напоминало, что некогда здесь была деревня, пусть хоть и называемая стойбищем. Но Юван эти места знал, и вскоре мы среди частого мелкого ельника обнаружили продолговатые возвышения, уже поглощенные, можно сказать, тайгой и равнодушной природой. Это были могилы. Бывшие могилы. Юван непостижимым для нас образом нашел засыпанное иглами, листьями, сухими сучьями, еловыми шишками возвышеньице, бывшее могилой его матери. Оглядевшись вокруг и особенно внимательно оглядев родную могилу, он сокрушенно заметил:

— Да… Ни одной бутылки. Совсем забыли люди это место.

Оказывается, количество пустых бутылок на могиле, — это своего рода знак и престиж. Это значит, родственники, родные помнят покойника и навещают его. Много бутылок — хорошая, крепкая память о покойнике.

Мы оставили Ювана с матерью наедине, и он долго о чем-то с ней- разговаривал. Я тем временем, бродя на некотором отдалении, подобрал тут, в глухом ельнике,— весло! С ним я и вышел опять к Ювану.

— Ты где взял? — бросился к веслу Юван.

— Да вот, шагах в двадцати подобрал, валялось.

— Ты знаешь ли, что это такое?.. Да это же… Это же… ритуальное весло! Клали на могилу покойника, чтобы ему плавать в лодке на том свете. Это же этнографическая ценность…

Я передал весло Ювану. По-моему, оно и сейчас стоит в его ленинградской квартире.

Между тем показался высокий обрывистый берег, откос, а на нем — населенный пункт. Всего поселения не было видно нам снизу, с катера, с уровня реки. Мы видели только самые ближние к реке, к откосу дома и деревья, но можно было предположить, что на плоскости высокого берега располагается большое село. О размерах его можно было судить хотя бы по длине, по протяженности вдоль берега цепочки домов и деревьев. Да, это и было село Ванзетур, которое Юван считает теперь своей родиной, село, вобравшее, втянувшее в себя, всосавшее в себя многие разрозненные мелкие становища из окрестной тайги, с обоих берегов Сосьвы. Многочисленные постройки этого села по своему характеру, облику четко делились на два типа. К первому (а фактически, ко второму) типу относились современные, так называемые финские домики, сравнительно новые, желтовато-светлые, под шифером, иногда с палисадничками перед окнами, с подсобными сарайчиками, с мотоциклом возле крыльца, но без садов, как это было бы в средней России, без деревьев вдоль улицы, ну, там, без тополей, ветел, берез. Вообще я давно заметил, еще во время первых поездок по стране, что в северных, таежных, полутаежных местах (ну, скажем, в Коми) как-то не принято сажать деревья возле домов. Это можно понять. Вокруг тайга и жизнь оседлого человека (коли уж он осел) проходит в противостоянии этому лесу, в борьбе с ним, в отвоевывании у него земли под посевы, под земледельческие нужды. Это все равно, как если бы люди, отвоевывая при помощи орошения землю у песчаной пустыни, заводили около своих жилищ искусственные барханчики.

Сюда же, к новым постройкам, нужно отнести и здание сельского магазина, и домик под красным флагом — сельсовет, и продолговатое здание клуба (где потом мы устроим литературную встречу с местными жителями), и совсем уже современное, я бы даже сказал, ультрасовременное с большими площадями стекла здание школы, построенное и подаренное этому селу шефами-нефтяниками.

Ко второму (а фактически, к первому) типу домов… Ну тут нельзя говорить про тип, потому что тут нет никакого типа. Это были довольно уж старые, вот именно не типовые, разнообразные

продолговатые, приземистые жилища с небольшими окошками, потемневшие уже от времени, как бы вросшие в землю (а оказалось, что так были задуманы), иногда на одну семью, иногда напоминающие бараки, но только в миниатюрном исполнении. Слово «барак» у нас сочетается с понятием государственной постройки, созданной для заселения ее (для перенаселения ее, для напичкования ее) людьми где-нибудь на стройках, нефтеразработках, лесозаготовках (не будем продолжать), и ничего это слово не вызывает у нас в душе, кроме смертельной тоски. Ну, а здесь — маленькие, как бы семейные (на две-три семьи), продолговатые, приземистые домики. Бараки, как видно, но только построенные своими руками и для себя. И что удивительно, возле этих домов — деревья. Даже — черемухи! Я тотчас обратился за разъяснением этого феномена к Ювану и тотчас же получил ответ.

— Это место великой и жестокой трагедии. — объяснил мне Юван. — Сюда, на этот пустынный тогда берег Сосьвы, привезли и высадили тысячи переселенцев. Их оставили здесь на полное вымирание. Женщин, детей, стариков… Но некоторые все-таки выжили.

Я уж и забыл как-то, что спецпереселенцами называли в 1929 году крестьян, вывозимых из всех российских земель, под названием кулаков, куда-то туда, не то в Сибирь, не то в тундру, куда-то, одним

словом, далеко-далеко…

Тут я должен свой очерк дополнить одним документом. Недавно, открыв журнал «Дон» (№ 1 за 1987 год), я начал читать роман Бориса Можаева «Мужики и бабы», как раз об этом горьком и кровавом периоде нашей истории (впрочем, слово «кровавый», может быть, не совсем подходит к случаю. Вспоминается реплика одного героического командира подводной лодки, который в чем-то личном проштрафился.

— Кровью смоешь свою вину, — сказали ему.

— Не удастся, — спокойно ответил командир подлодки, — мы, подводники, гибнем бескровно, мы просто тонем и потом задыхаемся.)

Итак, я начал читать роман Б. Можаева, а ему было предпослано предисловие академика ВАСХНИЛа В. А. Тихонова. Выписываем из него серединную часть. (Дон. 1987. № 1.)

…Раскрепощенные интересы крестьянина подталкивали его к развитию хозяйственной предприимчивости, к расширению масштабов и структуры своего хозяйства. «Средний» крестьянин, работая на земле… начинает рационализировать производство. В его дворах появляются первые машины, возникают так называемые культурные хозяйства. Расширяется круг деятельности крестьянина. Наряду с земледелием «средний» крестьянин занимается кто первичной обработкой сырья, кто — торговлей, кто — лесозаготовкой и лесообраткой, «отходными» промыслами. Словом, идет потихоньку тот закономерный процесс, который составлял объективную основу подготовки к постепенной индустриализации земледелия и соединение его с разнообразными видами неземледельческих и

«послеземледельческих» работ.

Однако тех, кто управлял тогда государством, не устраивало такое положение вещей. Они… расширительно трактуя понятие «кулак», распространили его на тех, кто, получив землю от государства, хозяйствовал на ней и получал высокие экономические результаты только за счет своей старательности, умелости и работоспособности. Теоретически превратив среднего крестьянина в кулака, они упорно настаивали на применении к нему репрессивных мер… Речь фактически шла о хлебе. Более 80 процентов валового урожая, три четверти всего товарного хлеба в те времена… давал уже середняк… В выступлениях И. В. Сталина того времени можно четко проследить логику его политики по отношению к крестьянству, которую он и не считал нужным вуалировать: стране нужен хлеб; этот хлеб есть — у среднего крестьянина. Крестьянин согласен отдать хлеб только в обмен на промышленные товары, которых у государства пока нет. Чтобы их иметь, надо развивать промышленность, а для этого нужен хлеб. Замкнутый круг! И надо разорвать его. Как? Мы не можем за бесценок (бесплатно.— В. С.) взять хлеб у крестьянина (т. е. ограбить его.— В. С.), но можем взять его у колхоза. Значит, надо немедля объединить крестьян в колхозы. По отношению к тем, кто сопротивляется, применить антикулацкие законы, для чего подвести зажиточных крестьян под категорию кулака…

…Коллективизацию, то есть коренное социальное переустройство села, ломающее вековые устои крестьянской жизни, разрушающее веками накопленные традиции и хозяйственные интересы крестьянина, попытались осуществить за считанные дни… Но нельзя забыть, каких жертв — социальных, психологических, да и человеческих — это стоило. Итак, искали удобный способ отбирать хлеб у крестьян бесплатно, то есть сделать бесплатным их труд. И способ нашли — колхоз! Кому-то еще пришла в голову арифметическая мысль. Крестьяне, возможно, по доброй воле в колхозы не пойдут. И вот начались разверстки. На область: раскулачить и вывезти столько-то семейств. Область разверстывает по районам, районы по деревням. Раскулачили, вывезли. Спускается новая разверстка. Составляются новые списки. Ночами, в прокуренных помещениях (преимущественно это были сельские школы или дома уже вывезенных крестьян) сидят местные активисты и под руководством приезжих «уполномоченных», один из ОГПУ с наганом, в который раз просматривают списки, ищут, против каких фамилий поставить галочку. А галочек надо поставить 5—7. Ставится галочка, и семья уже обречена на разорение, на вывоз, на гибель.

Их грузили на сани (выбрали для этой акции зимние лютые месяцы), везли до ближайшей железнодорожной станции, напихивали в товарные вагоны и сутками везли в Сибирь. Тех, кто оставался жив, выгружали в сибирских и северо-архангельских местах, набивали ими бывшие монастыри, где они дожидались (в Сибири по крайней мере) весны, навигации. Тех, кто оставался жив к этому времени, набивали в ледяные баржи и по ледяной еще воде сплавляли в низовья сибирских рек, в частности Оби. Потом баржи завозили их в притоки Оби, преимущественно в Васюган, и только там уж, в безлюдной тайге, высаживали на берег, оставляли им несколько топоров, несколько мешков муки, и баржа уходила назад. Выживало, как теперь уже достоверно известно, из ста человек 5—6.

Про Васюган я знал давно, слышал, рассказывали сибиряки, но про Сосьву не слышал. И вот… Так вот куда их, оказывается, завозили, вот где выбрасывали на гибель.

— Ты помнишь, как это было? — спрашиваю я у Ювана.

— Как я могу помнить? Меня тогда еще не было, я ведь с 1937 года. Но рассказывали. Гибли они, как мухи. Начали, кто оставался жив, зарываться в землю. Приходили на наши стойбища скелеты скелетами. Подкармливали их наши, особенно с детишками на руках. До весны коротали в норах, в землянках. Потом, кто выжил, стали строить домишки. Потом с весны начали землю ковырять, видно, даже умирая с голоду, оставили немного картошки или зерна на семена. Появилось у них земледелие. А потом, когда нас самих начали голодом морить, мы уж к ним за пропитаньем ходили. Они подавали нам картошинку… кусочек хлебца… Так вот начиналось наше село на Сосьве.

— А теперь-то они здесь живут?

— Парни в войну все на фронт пошли, остальные постепенно разъехались — кто в город учиться, кто куда… а село вот осталось…

Ходил я по этому селу и думал: если бы существовала единица измерения человеческих страданий (на тонны, на мегатонны), то все равно не хватило бы никакой шкалы измерить человеческие страдания на территории страны в восемнадцато-девятнадцатые годы, в двадцатые годы, в тридцатые годы, в военные годы, произошел бы новый всемирный потоп, затопило бы весь земной шар вместе с Эльбрусами, Килиманджарами. Тиф и гражданская война, «расказачение» России и Соловецкие лагеря, повсеместный террор и коллективизация, голод на Украине и в Поволожье 1933 года (более семи миллионов человек), инспирированный, кстати сказать, голод, лагеря тридцатых и сороковых годов… С верхушкой затопило бы Гималаи и сам Эверест. Боже, и ты все видишь?

И конечно, еще одна мысль не оставляла меня. Тогда, когда разверстывали гибель крестьянских семейств по областям, районам и селам, когда, после вывоза в морозные, метельные ночи нескольких семейств из деревни, приходила новая разверстка и сидела тройка в ночной школе над списком деревенских жителей и ломала головы, где бы еще поставить галочку, против какой фамилии, тогда могли поставить галочку и против нашей фамилии: были мы не хуже и не лучше других. Так вот, значит, куда привезли бы нас, если бы довезли живыми, вот где, в каком безлюдном комарином месте окончилась бы жизнь пяти-шестилетнего русского мальчика, окончилась бы в холодных и голодных мучениях на глазах у любящей матери Степаниды Ивановны (или я бегал бы вокруг нее, умершей раньше меня, бегал бы беспомощный или ползал бы, ослабев от голода), вот какое место готовила нам судьба, место, в котором я случайно оказался, приехал в гости к Ювану Шесталову, известному поэту и писателю манси, лауреату Государственной премии, и сам тоже писатель и сам тоже лауреат… И лежат теперь русские и украинские крестьянские кости (Юван говорил, что был специальный завоз сюда украинских крестьян) в мерзлой, комариной, таежной земле, на берегу Сосьвы, впадающей в Обь… Но за что?!. Теперь, впрочем, уже мало у кого может возникнуть вопрос «За что?». Тогда надо спрашивать, за что люди гибли от тифа в двадцатые годы, за что они гибли на «Соловках», а позже и в других лагерях. За что они гибли от голода (и ели своих детей) в 1933 году, за что лучшая часть российской интеллигенции оказалась в изгнании, в эмиграции, за что, за что, за что? Перечнем вопросов можно исписывать целые страницы. За что, скажем, умер от истощения в сорокалетнем возрасте Блок, за что был поставлен перед жестокой необходимостью смерти Сергей Есенин? Надо теперь задавать уже другой вопрос:

— Ради чего?

Ведь когда энтузиасты махали шашками и трясли наганами да маузерами в начале двадцатых годов, все они махали шашками (и выкрикивали перед эскадронами) «За светлое будущее!». Не может не прийти в голову, что наши дни с очередями в магазинах, с нехваткой продуктов и жилья, с алкоголизмом, с нижайшими урожаями и надоями, с нижайшей производительностью труда и некачественной продукцией, с эпидемией рокмузыки и «видаков», с наркоманией, с абортами школьниц, это и есть ведь то самое светлое будущее, ради которого махалось шашками. Не на тысячу же лет они заглядывали вперед, да и на семьдесят-то едва ли заглядывали. Какие там — семьдесят! Вот кончится гражданская война, и — светлое будущее. Вот вывезем «кулаков» из деревни, и — светлое будущее. Вот выполним пятилетку, и — светлое будущее. Вот разоблачим, расстреляем «врагов народа», и — светлое будущее, вот кончится война, и — светлое будущее, вот произведем перестройку…

В стихах у моего однокурсника Жени Винокурова пенсионер, старый большевик каждое утро с трепетом разворачивает газету, а… «пожара мирового все что-то нет и нет…».

…Около небольшого, опять-таки типа «финского», домика произошла бурная встреча Ювана с родственниками: мачехой и двумя младшими братьями. Мачеха, маленького роста пожилая женщина, всхлипывала, обнимая Ювана (они ведь впервые увиделись после смерти Николая Тимофеевича — Юванова отца, а ее мужа), и я обратил внимание, что они хоть и обнимаются, но не целуются, как это могло бы быть где-нибудь в другом месте России, но по своим каким-то древним обычаям нюхают друг друга. Так, припав к ее плечу, Юван отчетливо, протяжно втягивал воздух ноздрями — нюхал. Таков уж, видно, у них древний обычай.

О парнях я мало что помню теперь, по прошествии лет. Помню, что — парни. Помню, что — мотоциклы у них. Помню, что работают один где-то мотористом, другой, кажется, в рыболовецкой бригаде. Домик Ювановой мачехи стоит в крайнем, ближайшем к реке ряду населенного пункта. Река, высокий, крутой обрыв, зеленая полоса земли (уже над обрывом) и — домики. Против домика (кстати, обнимая и «нюхаясь» с ней, Юван, тоже всхлипывая все время, повторял «оня», «оня»… Я думал, что это ее имя, а оказалось, что так на языке манси называется неродная мать), да, так вот против домика «они», если перейти зеленую полоску земли, над самым уж обрывом стоит вкопанная в землю скамейка. С нее — неоглядный вид на реку и заречные дали, на ней-то и сидел последние годы отец Ювана Николай Тимофеевич, бывший бессменный председатель колхоза, сидел и думал…

В сельском клубе (как до этого в Березове) пришлось нам провести литературную встречу с местным населением. Мне приходилось иногда (во время разных там декад или дней литературы) оказываться вместе со своими коллегами перед сельской аудиторией в какой-либо республике с другим языком. «Декада» — мероприятие. Сгонят в местный Дом (Дворец!) культуры все местное население, включая старух и детей, и вот — твоя очередь выступать. Надо что-нибудь говорить, а потом и читать стихи. А между тем говорить и читать приходится, как в аду, при полном ощущении, что аудитория тебя совершенно не понимает, как из-за плохого знания языка, так и по уровню, по степени понимания поэзии, ее законов, не говоря уж о тонкостях. Но говорим и читаем: мероприятие.

Надо сказать, что здесь, в селе манси (в вогульском селении), ничего подобного не случилось. У нас был хороший контакт с аудиторий. Здесь были, вероятно, школьные учителя, сельско-колхозная интеллигенция: агрономы, зоотехники, медики, бухгалтеры, а главным образом, учащиеся старших классов. Надо было сказать им несколько слов о их земляке Юване Шесталове. Что вот, мол, одаренный народ манси, с фольклором, с орнаментами, с игрищами, со своим бытом и со своей психологией, со своими традициями… Но сам народ о себе, о своей душе рассказать другим народам не может. Не выйдет же он на площадь и не начнет хором рассказывать, какая у него душа.

Народ выдвигает из своей гущи отдельных людей, как бы командирует их, уполномочивает рассказывать о себе другим народам и всему белому свету. Тогда появляются мастера, сказители, художники и поэты: Пушкины, Толстые, Суриковы, Есенины… Таким «уполномоченным» от народа манси и является Юван Шесталов…

После «встречи» подходили к нам с нашими книгами, и мы раздавали автографы. Изумленно-недоуменное выражение не сходило с лица тишайшего, безмолвного профессора Будапештского университета Михая Варги.

Но что бы мы ни делали: заезжали к рыбакам и ели там уху, разговаривали с несколькими нефтяниками (крупными руководителями работ), заехавшими на берег Сосьвы за сто двадцать верст на танкообразном вездеходе ради рыбалки, посещали место бывшей вогульской деревеньки и ее кладбище, где лежит мать Ювана, мылись в сибирской бане, посещали сельсовет (не помню уж теперь, зачем), выступали в сельском клубе, осматривали новую школу (а до этого осматривали городок Березов), вели разговоры на экологические, охотничье-хозяйственные, историко-этнографические темы, мы не забывали основной цели нашего приезда — поминок, пятидесятого дня со дня смерти отца Ювана — Николая Тимофеевича. И о том, что должен быть зарезан жеребенок, уже выделенный Ювану местными властями с местного конезавода. И вот, что бы мы ни делали, а инструктор Березовского райкома Саша в коричневом кожаном пальто, приданный нашей группе как главный организатор и осуществитель поездки, все время вел с нами (со мной и профессором Варгой) агитационно-распропагандирующие разговоры. Разговоры эти были сепаратными. Стоило Ювану куда-нибудь отлучиться, отвернуться на пять минут — Саша уж тут как тут. Он искал в нас союзников против Ювана, хотел обратить нас в союзников, и было это сделать очень нетрудно, ибо мы с первых слов соглашались с Сашей и всячески (в отсутствие Ювана) его поддерживали.

Речь шла о том, чтобы не убивать жеребенка. Ну, блажь взбрела в голову Ювану исполнить старинный ритуал. С жертвоприношением. С мазаньем жертвенной кровью углов дома, углов могилы, еще какими-то там подробностями. А потом чтобы и угощать людей жертвенным мясом. Все так. Но неужели нельзя обойтись без кровавой жертвы? На катере есть запас сервелата, малосольной нельмы. Ну… барана можно зарезать. Оня картошки нажарит. Голодные мы, что ли? Жалко ведь жеребенка. Посмотрели бы, какой красавец!

— Да мы уж смотрели. Правда, красавец. В сарае около дома Ювановой мачехи стоит. Светлогнедой годовалый жеребенок. Породистый, с конезавода. Конечно, жалко. Мы вовсе не против. Нужна нам эта жертва.

— Так поговорите с Юваном…

— Ну уж нет, с ним говорите сами. Он нам этим жеребенком с Москвы все уши прожжужал. Для него в этом ритуале содержится какой-то особенный смысл. Мы ведь только гости. Мы в местные порядки и обычаи вмешиваться не будем. Но поддержать вас, если вы начнете разговор,— поддержим. Действительно, жалко жеребенка.

Мы жили (ночевали) в сельской гостинице, состоящей из одной, правда очень просторной, комнаты. Там стояло больше десяти коек (узких, железных). Ну, а нас было четверо. Остальные койки оставались свободными. И вот наступил канун, последний вечер перед поминками.

Отступать Саше было уж некуда, и он завел, в конце концов, этот разговор, собравшись с духом за несколько предыдущих дней.

Энциклопедия «Брокгауз и Ефрон», не права, говоря, что последний вогульский бунт относится к XVII столетию. Последний вогульский бунт состоялся 17 октября 1981 года в гостинице села Ванзетур.

Перед тем как нам всем укладываться спать, Саша решился и, не помню с каких уж слов начал, подвел дело к тому, что все же лучше бы жеребенка не убивать. Такой красавец… По сценарию нам с профессором Варгой предстояло вступить в разговор и мягко, тактично тоже попросить Ювана обойтись без кровавой жертвы. Но мы не успели раскрыть рта, не успели произнести ни слова, ничего не успели: Юван взорвался. Написав это слово «взорвался», я не вижу в нем никакого преувеличения, иносказания. Дух деда по матери, профессионального шамана, проснулся в нем. Глаза округлились, волосы на голове растопырились еще больше, он начал выкрикивать, едва ли обдумывая свои слова и едва ли соображая, что кричит. Это кричал не он, через его уста кричал его дед, а может быть точнее, — все его соплеменники. Возможно, он потом, успокоившись, не смог бы повторить то, что он теперь кричал. Надо ли отметить, что изумление и недоумение, все время стоявшее в голубовато-светленьких глазах Михая, достигло в эти минуты своей наибольшей выразительности. Не помню также, стоял ли Юван на месте, выкрикивая свои слова, бегал ли он по обширной комнате или, может быть, корчился наподобие настоящего шамана.

— А!!! Одного жеребенка пожалели?! А где все наши бесчисленные лошади? Куда вы дели всех наших лошадей?!! Куда вы дели всех наших коров?! Куда вы дели всю нашу рыбу, наших оленей, наших соболей, наших медведей, наши игрища, наши танцы, наши песни? Где наша нельма? Где наш муксун? Где наша сосьвинская селедка? Где наши осетры? Мы их не видим. Манси питаются килькой в томате! Где наши рябчики и глухари? Где наши гуси и утки? Где наши праздники, где наши ярмарки?.. Все, все ликвидировали и забрали, а теперь единственного жеребенка для единственного поэта манси пожалели?! Мой отец… бессменный председатель колхоза… помянуть нельзя? Это вы, вы сожрали всех наших лошадей, всю нашу рыбу, вы истребили нашего зверя, вы исковеркали нашу землю бульдозерами и экскваторами…

Задача уж теперь состояла не в том, чтобы спасти жеребенка, но чтобы как-нибудь успокоить Ювана. Совместными усилиями нам это, в конце концов, удалось.

Погода (хоть и октябрь) стояла великолепная. Сухо, солнечно, безветренно. Не сказать, чтобы в одном пиджачке, а тем более в рубашке, но легкой куртки было достаточно. При такой-то погоде утром мы, наконец, могли как следует разглядеть жеребенка. Братья Ювана вывели его из сарая и завели в палисадник, то есть в маленький садик перед домом, огороженным штакетником. Мы сразу поняли, зачем его туда завели. Об этом нам сказали не столько два топора, лежащие наготове, а также и длинные острые ножи, сколько поведение жеребенка. Братья держали его с двух сторон за веревки, каким-то образом укрепленные на его голове, а он вскидывался на дыбы, пронзительно кричал и перебирал высоко в воздухе передними ногами. Можно было бы сказать — отчаянно, панически, смертельно перебирал. Он понимал, что наступили последние мгновения его молодой полнокровной жизни.

Не знаю, как бы мы перенесли предстоящую сцену, вернее, какое бы унесли на всю жизнь впечатление от нее, но тут вышел из дома Юван. Он что-то на своем языке стал сердито говорить братьям, одернул их. Наверное, слова его можно было бы перевести так: «Вы что? Сдурели совсем? На глазах у гостей!» Нам же Юван сказал, уже спокойно и миролюбиво:

— Ну, что. Замечательная погода. Пройдемся вдоль берега Сосьвы.

И мы пошли. А когда возвратились с прогулки, все уже было кончено.

Подробности ритуала я теперь изложить бы не смог. Помню только, что Юван и оня (его мачеха) ходили вокруг избы. Юван с пол-литровой банкой в руке. Она показывала ему, где, в каком месте мазать дом жертвенной кровью, и тогда Юван окунал в банку палец и кровью мазал, помнится, преимущественно порог дома, подоконники и углы. При этом он что-то шептал, а оня ему, еще более тихим шепотом, подсказывала, что шептать.

Потом все мы (с этой же банкой) пошли на кладбище. Это было уже не заросшее лесом кладбище бывшей Ювановой деревни, где покоится его мать, но обыкновенное, современное, советское, я бы сказал, кладбище с пирамидками, вымазанными серебряной краской, и со звездочками наверху. Я обратил внимание, что все могилы завалены пустыми бутылками из-под вина либо из-под водки. Юван понял мое недоумение и пояснил:

— Нарочно не убирают. По бутылкам видно, что покойник не забыт, что могила навещается родными. Своего рода — престиж, эти пустые бутылки. А если нет их на могиле, значит, нерадивые родственники.

У Николая Тимофеевича на могиле было еще не очень много пустой посуды. Оно и понятно: всего лишь пятидесятый день с его смерти. Впрочем, после нашего посещенья могилы бутылок прибавилось…

фото Олега Холодилова

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Яндекс.Метрика