Урвант

Валерий Косихин

Теплоход долго не мог оторваться от пристани. Уже несколько раз белобрысый матросик-практикант крутил ручку лебедки, и несколько раз трап описывал дугу над головами пассажиров; лебедка звонко трещала, отпугивая зазевавшиеся головы, трап почти ложился на палубу, как кто-нибудь еще появлялся, махал руками, истошно кричал:

— Сто-ой… э-эй, давай трап!

У самого борта на берегу двигались деревенские девки с влажными губами: кто в яркой нейлоновой куртке, а кто в привычной стеганой фуфайке. Из матросских кубриков выскакивали их подружки, мятые, с еще не остывшими шальными глазами, впопыхах прощались с кавалерами и прыгали на берег… Иную девку останавливали в толпе на палубе, обнимали, хлопали по грудям и заду, звучно шутливо чмокали. Все кругом кричали, толкались. И казалось, теплоход никогда уже не отчалит от пристани: так прочно он был связан с берегом. Команда успела перезнакомиться со всей деревней, узнать ее дела и заботы, разговоры и пересуды, перелюбить свободных и несвободных (кто знает) баб и девок. И трудно было теперь порвать это бесшабашное родство, возникшее за те несколько дней, что теплоход стоял на аварийном ремонте в Болчарах, а может, и раньше, когда старенький BTT-I пришел за льдами Конды, когда курсанты Тобольской речнухи ошеломили берег мичманками с запретными «крабами», молодостью и шпанистой лихостью. Может, тогда в первый раз выскакивали из матросских кубриков эти девки с шальными глазами. И тогда они, может, думали еще о серьезном, о верном, и глаза их трепетали в тоске при отвальном гудке…

Наконец, берег отпустил, и теплоход нехотя отвалил, отчуждая улыбки, смех, крики пристани. Палуба быстро опустела. Ни грустных взглядов, ни взмаха платком, ни сожалений — словно никто и не уезжал, никто и не прощался.

Захотелось курить. Бухов вспомнил, что выбросил за борт пустую сигаретную пачку и спустился вниз. Из буфета пахло кислятиной, из коридора лаком, из откинутого люка третьего класса мешками, потом — все вместе сливалось в тяжелый дух неустроенности, временности, суеты. И была эта суета не праздничная, не возвышенная, когда люди едут отдыхать, а повседневно-обычная. И трудно было представить здесь, на Севере, что-либо другое: громадный рабочий край ездил, чтобы работать, из трудовой необходимости… Бухов понимал это обстоятельство, но все равно сожалел, что спустился с верхней палубы. Настроение резко упало. Впрочем, ему было знакомо это чувство: едешь куда-нибудь в командировку… с планами, замыслами, ожиданиями интересных встреч — и вдруг увидишь себя в каком-нибудь заплеванном тамбуре, пыльном автобусе… и придет этот холод, от которого все сжимается внутри, инстинктивно пытаясь защититься от него, сохранить остатки душевного тепла. Бухов боялся этого чувства, потому что в такие моменты ощущал в себе пустоту, за которой приходили бессилие и презрение к себе.

Чернявая бабенка торговала вермутом, печеньем и беломором. Бухов выпил стакан вермута. Вермут оказался скверным: от него несло пережженным сахаром, и уже в горле он разлагался на спирт и подкрашенную водичку. К тому же промокал бумажный стакан, и буфетчица посоветовала:

— Пейте поскорей, а то стакан раскиснет, я знаю.

— Это уж точно, раскиснет, — усмехнулся Бухов.

— Нет, правда… А при чем тут я! — вскипятилась вдруг буфетчица. — Вы нашей базе жалуйтесь. Просишь, просишь перед рейсом: дайте продуктов… яблоков там… колбасы… не дают. А на базе гниет, гниет на базе!

— Это уж точно, гниет…

— Не верите?! А вы жалуйтесь, не-ет, вы жалуйтесь! Вот книга… А при чем тут я!

«С чего это она психует? — раздраженно подумал Бухов. — Ведь не знает меня, а приняла за какого-нибудь начальника, тьфу ты черт!»

Но пора было устраиваться, и Бухов направился к окошку кассы. Кассирша была молодая спортивного типа женщина, с уверенными оценивающими глазами. Бухов оглядел в окошко уютную комнатку кассирши и подумал, что кассирша — походная жена капитана теплоходика. Вокруг нее вертелись двое матросов-практикантов, это подтверждало его догадку: «Есть в ней что-то от жены полкового командира», — усмехнулся он. Билетов во второй класс не оказалось, а лезть в трюм не хотелось, и Бухов спросил первый класс. Пришлось представиться — потому что и первого класса «не было».

— Вы из области?.. Тут у нас уже едет одна корреспондентка. Пожалуйста, билетик.

— В какой она каюте? — Бухов прикинул, кто бы это был, но тут же представил, как скучно встречаться в командировке со своим братом, особенно с женщиной, начнет восторгаться Севером: «Знаете, все так необычно, и люди здесь суровые, сильные… Я вот встретила один характер…»

— Нет уж, увольте от коллег. — Бухов решительно махнул рукой.

— Вот всегда вы так друг с другом, — кокетливо поддержала женщина. — А интер-ресный народ корреспонденты. Вот в прошлом рейсе один…

В каюте пахло старыми матрацами, окурками, желтой водой из графина, дверь не запиралась, не было ключа. В Урвант, где должен был находиться рыбацкий стан, теплоход приходил ночью. Пристани там не было. Бухову пришлось договариваться с капитаном, чтобы там все-таки сделали остановку. Он закрылся на ключ, который отыскала кастелянша, погасил свет и растянулся, не раздеваясь, на диване. Хотел уснуть, но не смог: за стенкой хихикали, в коридоре хрипело радио, шаркали мешками, чемоданами… — неприятные звуки теребили нервы. И Бухов стал думать, что вот уже три года не был в отпуске, а все это время командировка за командировкой, бездомная в сущности жизнь, ни разу не пришлось поехать просто так, без задания… А хорошо бы на красивом теплоходе, где ресторан, кино, музыка, удобная каюта, элегантные беззаботные женщины — и плыть по большой реке. Бухов вздохнул в темноте, растравившись такими мыслями.

Уснуть Бухову так и не удалось. А ночью он стоял на корме и смотрел, как два матросика-практиканта спускают шлюпку. Шлюпку раскачивало на волне, мотор не заводился, практиканты проклинали Урвант, к которому нельзя пристать теплоходом, и корреспондентов, которых тут черт носит, — при этом они казались уже настоящими матросами.

Бухов вглядывался в сырую темноту ночи. Берег не угадывался, и даже рука прожектора не могла ухватить его. От широкого разлива веяло морем. Было глухо, жутко и не хотелось никуда двигаться.

2.

Некоторое время слышался шум уходящей моторной шлюпки, но скоро ночь поглотила его. Долгое время видны были огни теплохода, но и они, наконец, исчезли за каким-то высоким берегом крутого поворота реки. Бухов остался один. И хоть ноги его промокли при неудачной высадке из шлюпки и зябли, чувствовал он себя неожиданно хорошо и покойно. Он не спешил к брезжущим вдалеке домикам. Там спали люди, а ему не хотелось будить их.

Ночь была… просто хорошей ночью. И Бухов подумал, что вот таких ночей у человека бывает мало. Почему так получается, ему не хотелось сейчас размышлять. «Мало ли что, суета…» — ответил он себе и стал вживаться в окружающее, в ночь. Зрение его обострилось. И он увидел, как разнообразна ночь по цвету. Внизу, над землей и водой, высотой в человеческий рост, она мутна и белеса. Выше, и особенно вдали, на угадываемой линии горизонта, она почти прозрачна и, кажется, таит в себе зачаток нового дня. А высоко над запрокинутой головой, в звездных водорослях неба, она по-настоящему темна и глубока. Слух его проснулся. И он услышал мириады раз повторенное комариное попискивание — казалось, голоса этой беспокойной тучи мириадами больных иголок впиваются в воздух. В ближней лайдочке возился шилохвост, и его мажорный глас выходил на этот фон одиноким густым аккордом. Почти неуловимо, в соприкосновении, скрипела перестоявшая осока. И за спиной всхлипывал разлив.

Кожа его дрогнула от полузабытых ощущений, от мягкого влажного ветра по ней пробежал нервный трепет. И скоро весь его организм включился в окружающий мир. И душу его отпустила, облегчила, успокоила мысль, что вот еще не отмерла та пуповина, что связывает со всем простым, земным…

Бухов, наконец, пошел к проглядывающим в сумраке строениям, предполагая, что там и живут рыбаки. Но скоро понял, что ошибся — строения оказались заброшенной рыбоприемной базой. Домики рыбаков проглядывались дальше. А пройти к ним оказалось невозможно: разлив затопил все низкие места вокруг, отрезал базу от рыбацкого стана. Бухов открыл, что находится на маленьком островке. Протока была, вероятно, мелкой. А может, наоборот… Да Бухову и не хотелось снова студить ноги в осенней воде. Надо было кричать, чтобы перевезли, но будить людей Бухову тоже не хотелось. До рассвета оставалось часа два, и он решил осмотреть заброшенную базу.

Строение было большое, черное от времени и северных дождей. С тремя пристроями и четырьмя крышами, чудно входящими одна в другую, оно волновало своим странным видом и выглядело жутковато и романтично. Многочисленные распахнутые притворы и ворота скрипели разноголосо и зазывающе. От строения далеко вперед по воде размахнулись перебитыми ощипанными крыльями полусгнившие моспш-причалы для лодок и мотоботов. Ветер проникал в ворота базы, бродил там в путанице углов и выталкивал на улицу тяжелые запахи гнилых бревен, застарелой рыбной чешуи и соленого льда с опилками. Над всем строением кружил грустный дух запустения и старости. Бухову даже чудился шелест крыльев этого духа, его наветы и вздохи.

А между тем пошел дождь, по-северному колючий и въедливый. Дождь возвращал к реальности, надо было позаботиться о пристанище. Бухов сразу почувствовал холод, захотелось к людям, под сухую крышу. И он принялся кричать на тот берег протоки:

— Э-э-эй, на берегу-у-у… перевези-и-и-ите…

Скоро в одном из домиков хлопнула дверь. От берега отчалила лодка.

Хриплые мужские голоса разбудили Бухова, и теперь он лежал, прислушиваясь к разговору. Из этого разговора он узнал, что фамилия коренастого с хохлацким лицом мужика, который несколько часов назад перевозил его, Сороченко, а начальство — видимо, бригадира или техника лова — зовут Петровичем. Голоса обсудили странное появление неизвестного в их стане и перешли к другой, более важной теме: в голосах зазвучали раздражение, досада и даже злость.

— Как там водичка, Гена?

— На Конде белыши ходят, а по сору и вовсе…

— Хэх… седня не вытти!

— Куды там! Самарский полдень дует.

— У меня четыре ставника с вечера не смотрены. Вся стерлядь почернеет…

— Петрович пролов выпишет.

Потом голоса оживились.

— А чё, Санька, махнем в Алтай?.. Все равно рыбалки нет. Нюрку пощиплешь… А то она без тебя скурвилась, поди…

— Черт с ней. Не поеду.

— Сдурели черти. В такую погодь шастать… Живо водичка в брюхе забулькает.

— Вот у меня, мужики, третьегоднись было… В таку же погодку поехал на Каму. Нахлеста-ало в бударку-у! Ну, смекаю, тут и конец тебе, паря. Вода уж до магнето доходит, зальет магнето, заглохнет стационар — тогда уж точно… амба! Кое-как дотянул, братцы, до кустов, уцепился за тальник… и так до утра прокорпел посередке сора-то. Да-а… А вы! В Алта-ай!

Бухов слушал эти голоса, и они казались ему приятней музыки. Голоса хрипели простуженно, слова падали с обветренных губ на полог его кровати, проникали в сознание и укладывались там густо и тяжело, как добрая рыба в ящик.

А днем Бухов уже сидел с рыбаками за длинным тесовым столом в болотных сапогах, брезентовой робе и жеваной кепке с чьей-то головы. Он уже представился по начальству — технику лова Петровичу, — познакомился со всеми обитателями Урванта. Их оказалось десять человек. Он держал в руке большой кусок свежепосоленной янтарной стерляди и чувствовал себя другим человеком. Петрович время от времени подвигал ему чашку с вареной картошкой в мундире:

— Кушайте картошку-то, свежая народилась.

Удивляло, что вот стерлядь здесь запросто, не как деликатес, а угощают картошкой, по которой, видимо, и сами соскучились.

Рыбаки жевали вяло, как бы нехотя, и беспрестанно смотрели в окно: там решался их улов, там бесновался Кондинский сор, пятикилометровой ширины питательный и приманчивый для ценной рыбы разлив. Бухов тоже смотрел в окно, волновался, как все. Он уже решил, что проживет здесь неделю, проживет в работе, рыбаком. И вовсе не для того, чтобы, как говорится, лучше постичь своих героев.

К вечеру начало яснеть. Рыбаки часто выходили к воде и, озабоченно окинув горизонт, говорили:

— Ветер, вроде, затихает?!

— Западает, аха…

А когда старый Слинкин, сгорбленный и седоусый, полез в бударку и стал ковыряться в двенадцатисильном стационаре, все поняли — завтра можно будет выйти на сор. Настроение у всех обитателей Урванта сразу поднялось. На берегу стало шумно и тесно. Округа огласилась громкими голосами, воем запускаемых моторов; стуком уключин… К воде вылез даже Гилев, кривобокий, щупленький, с пронзительными цвета голубоватой чешуи глазами. Гилев бегал между бударками и просительно договаривался:

— Кондратич, утречком рыбешки-то подбросишь?.. А то забыл уж, чем пахнет…

— Ваня, ты уж мне завтрева…

— Иди ты к водяному, Яклич! В своих сетках возьмешь.

— Стоят сетки, верна… дак чё! Дыряватые они наскрозь.

— Зна-аем, какие они ды-ря-ва-тые! В прошлом годе у Петровича на складе спер?.. Ха-хо… Фабричные. Капрон.

— Ну, ладно, Яклич, шут с тобой, не обижу.

Сетки у Гилева действительно стояли, и рыбу он в них брал, но ему, видимо, этого казалось мало, а попрошайничать старик привык. Бухов узнал уже, что Яклич в Урванте старожил, кукует здесь даже зимой, когда все рыбаки разъезжаются на озера и мелкие речки. Бухову подумалось, что Гилев собирает дань на правах хозяина поселка. Бухову захотелось поговорить с ним. Гилев сам заметил нового человека и живо подковылял к приезжему.

— Грят, вы счас из Кондинска?.. Старуху мою на пристане не видали? Ма-аленькая така старушонка, чистый сморчок! Дак не видали?

— Может, и видел, да не обратил внимания. А куда она поехала?

— Да к сыну, к сыну, куды еще… Сынка у нас убили в Октябрьском. Правда, слух идет, будто сам он себя… Жизнь-т у него скособочилась… Баба сукой вышла на поверку-то! Он в командеровку али еще по какой ученой надобности, а она… э-эх! Вот старая и поехала на похоронку. Застанет, а?.. — старик сморщился, глаза его сразу поблекли. — Может, вы его в Тюмене-то видали?.. Ученый он у нас, кандидат че ли…

— Кандидат наук?

— Во-во. По этому… ну, по здоровью в обчем разбирался… Э-эх, с бабой таку промашку дал!

3.

Бухов ежился, сидя в ходкой бударке. Правой рукой, опущенной в воду, он ощущал нарождающееся тепло нового дня. Солнце уже взошло, и вода за бортом медленно нагревалась. Кондинский сор лежал гладким стеклянным полотном, идущие от берега лодки, казалось, резали его, как алмаз. Некоторое время еще Бухов видел лица рыбаков в соседних бударках: губы строго сжаты, скулы напряжены, в глазах почти суеверное ожидание удачи. Но скоро другие лодки потерялись в просторах разлива, и бударка Михаила Кунякова, с которым посадили Бухова, осталась одна.

Подвесная «Стрела», пятисилка, стучала ровно, лодка шла ходко, и Бухова совсем не удивляло, что Михаил так уверенно гонит свое суденышко к затерявшимся в разливе ставникам. Бухов знал, как просто это для настоящего рыбака: десятки примет и на самой воде, и на далеких берегах ведут его к месту — старые вешки, кусты, шершавые плеши отмелей.

… В детстве, которое прошло на этой же реке, Бухов тоже рыбачил, и сейчас ему было приятно сознавать, что вот он все понимает здесь и ничему не удивляется. Но душа его трепетала от острой, давно не испытываемой близости к реке, к природе…

Бухову вспомнились ночевки в лугах у реки, когда костер, приглушенные разговоры, мерный плеск воды… Вспомнилась легенда детства: он однажды слышал от рыбаков, что в ясную погоду, при ровной воде, можно увидеть на поверхности реки все звезды неба… дневные звезды. Пришла эта легенда, и защемило сердце — и захотелось, как в детстве, увидеть дневные звезды. От них, говорили старики, — удача. Захотелось удачи. Какой-нибудь необыкновенно простой и зримой удачи.

Бухов закрыл глаза, опустил и вторую руку за борт и так сидел, пока неожиданно не смолк шум мотора. Лодка теряла ход. Впереди качались тычки ставного невода. Миша Куняков нетерпеливо топтался на корме.

— Приехали, — сказал Миша, и Бухов улыбнулся простоте и обыденности слова и тоже сказал:

— Приехали.

Ставник оказался порядочной длины — сто пятьдесят метров. И Бухов скоро почувствовал это своими руками. Он должен был тянуть за верхнюю тетиву. Куняков выбирал мережу за нижнюю. Лодка шла над сетью почти перпендикулярно ей. Нужно было следить, чтобы ставник не зацепился за борт бударки, поправлять запутавшиеся пенопластовые поплавки и кибасы (грузила), а главное — вынимать из ячеек рыбу. «Вынимать» — слабо сказано. Рыбу пришлось буквально выпутывать из невообразимо закрученных мешков. Куняков делал это быстро и ловко. Бухов с трудом. Много возни доставляла именно стерлядь. Гибкая, бьющаяся, с тремя коварными пилками на спине и по бокам, она рвалась из рук и ранила пальцы. Но все-таки Бухов справлялся, сам понимал, что справляется, и оттого затаенно уважал себя. Миша тоже был доволен напарником и раза два бросил одобрительно:

— Ишь ты, справляется мужик.

На последней тычке заякорили лодку. Бухов шумно вздохнул. Куняков понимающе улыбнулся и, равнодушно отвернувшись, предложил:

— Выбери пожирней, пожевать не мешало бы…

Бухов наклонился над специальным ящиком для стерляди, запустил руку в живую черноспинную массу и вдруг заволновался: первая взятка, как говорят рыбаки, выглядела недурно — десятка четыре стерляди, они извивались и захлестывались, как живые черные ремни.

Миша критически глянул на выбранную Буховым рыбину, бросил ее обратно в ящик и, почти не присматриваясь, взял другую.

— Сразу приметил, еще в сетке. Лучше сёдня не возьмется.

Он ловко вспорол желтое брюхо стерляди и опустил ее за борт…

— Вообще-то ее не моют — жир уходит… Да я не привык, хоть чистая рыба, без кишок вся, смотри… — в голосе Кунякова сквозило извинение за то, что он все-таки моет рыбу.

Через пять минут они ели свежепосоленную, чуть прихваченную солнцем стерлядь. Бухов ловил ее живой, кровный запах, от которого трепетали его ноздри и острой голодной болью стягивало железы.

Солнце уже пекло. То ли от необыкновенно вкусной и жирной пищи, то ли от душного, чуть хмельного запаха старой бударки Бухов захмелел, обмяк. Приятно ныли плечи и ноги. Бухов откинулся на нос лодки и из-под козырька ладони смотрел в небо, потом повернулся к воде. В глазах зарябило и почудилось: вот они звезды… дневные звезды на воде. Но, конечно, так только почудилось. Предстояло проверить еще семь ставников.

Вечером весь Урвант дышал свежей рыбой: душновато — стерлядью, терпко — окунем и щукой.

Наваристой ухой пахло и в домике Ивана Кошкарева, куда Петрович поселил Бухова. Выбор этот объяснялся некоторым комфортом кошкаревского жилища и, главное, тем, что здесь была свободная койка с пологом от комаров. Кошкарев считался лучшим рыбаком, его уважали, и вообще он жил почище.

Кошкарев ел широко и уверенно: забирал в рот большую стерляжью голову и скоро выплевывал на клочок газеты маленькую кучку хрящеватых костей. Бухов старался подражать ему, но суетился, обжигался до слез и виновато улыбался. Кошкарев деликатно не замечал этого и за очередным ломтем рыбы рассказывал:

— Я ведь тут в бригадирах ходил, Петровича уж потом поставили.

— А что так?

— Ну, ясно, по этому делу… — рыбак выразительно щелкнул по горлу. — Бывает, сам знаешь, не без этого. Упираешься недели три-четыре да как залетишь на белую головку — баста, отдай не греши дён пять-шесть. Нагуляюсь и сызнова впрягаюсь.

— А начальство как смотрит?

— Дак нынче кто не пьет, девки вон и то… Нача-альст-во! Дак я потом за все сквитаюсь, за мной не угонишься… Везучий, верно.

— Послушай, Ваня… — Бухов вспомнил, с какой темой приехал в Урвант. — Как думаешь, почему сейчас в рыбаки мало идут?..

— А чё тут делать-то?! Неча. Бери-хватай-тяни… А нонче народ какой?.. Кнопки чтоб, рычажки… техника, словом. А где она у нас?.. Молодежь грамотная к технике тянется. У нас грамота ни к чему. У меня вот четыре парты всего-то, а без Петровича тут справлялся. Петрович, не в обиду будь сказано, техникум рыбный кончал. Наше дело какое?.. Знай свою воду. Где рыба ходит. Сетку как поставить. И все дела. Я вот сызмальства на Конде. И сынишка мой Витька…

— Он тоже рыбаком хочет?

— Не дам. Пусть в люди выходит. Рыбачить дело не хитрое.

— А сам тянется?

— У-у, от реки не оторвешь. В прошлом лете мне справно пособил.

— Ну вот, зачем же тогда не давать?..

— А затем, что пусть учится. Восьмилетку кончит, в кооперативный отправлю. Раз я его, малец еще был, в речку с собой взял… Жил со мной всю зиму в избушке. Уйдешь, бывало, на котец, одного оставишь — не боится. Правда, тозовку ему дашь, без патронов: медмедь, мол, зайдет, увидит у тебя ружжо и убежит… Раз прибегаю это с котца — в избушке дышать нечем, все порохом застелено. Смотрю, пацан мой с тозовкой в руках… Ах ты, мать… Смотрю: вся стена избушки пулями истыкана, одна пуля в черенке сака сидит. «Попал, — грит, — папка!» Меткий чертенок оказался. Потом уж привадился, от ружья не отвадишь, не оторвешь… На охоту бы ему все! Силком, не поверишь, в школу прогонял пацана.

Иван задумался, закрутил ложку в пальцах, заулыбался туманно.

— Вот и я такой же был… — уже скороговоркой обронил он.

Бухов тоже задумался. Захотелось ему спросить рыбака: не жалеет ли, что всю жизнь реке отдал, в чешуе провозился, а другие в это время не так жили — в красивых городах, в модной одежке… Но пришел стыд, и Бухов почувствовал себя чуть ли не подлецом: с такими вопросами, как в грязной рукавице в чистую воду… Да и не понял бы рыбак вопроса такого, наверное. Но вопрос этот все равно мучил Бухова. Сам-то он в припадке хандры завидовал простой и бесхитростной жизни и предполагал, что и другой человек, к примеру, рыбак, может тосковать по другой, далекой жизни, которая со стороны кажется такой красивой и заманчивой. Трудные мысли нахлынули на Бухова, и он посмотрел на рыбака в надежде, что вот Иван Кошкарев спасет его сейчас от этих сложных мыслей. Лицо рыбака светилось ясностью, твердостью. И правда: добрая мужская улыбка рыбака словно исцелила Бухова.

На берегу негромко горел костер. У костра метра на полтора вокруг было светло. И из темноты свет костра напоминал шалаш — так округло и законченно мерцал он.

У костра собрался весь Урвант. Бухов тоже сидел здесь. Рыбаки разговаривали, он слушал.

— Третьегоднешнее лето ставил на Алешкином плесе…

— Это к Каме ближе, чё ли?

— Ага, к Каме. Лучшее место было, а счас…

— Осокой заросло.

— Как думашь, Гена, если к колхозным поближе воткнуться?..

— Да-а, у них, грят, шибко стерлядка идет.

— Петрович сказывал, по центнеру в сетку берут. Правда, Петрович?

— Правда, дак что! Сидеть надо, ждать своего часа. А то пробегаем туда-сюда!

Рядом с Буховым сидел Слинкин. Бухову захотелось поговорить со стариком, и он спросил:

— А что, Николай Кондратич, давно вы на реке?

Слинкин разогнулся с трудом, отпустил колени из тяжелого кольца рук.

— Всю жизнь, почитай. Сызмальства.

— А где вы родились?

— Во-он моя родина, — Слинкин потянулся всей правой рукой в темноту налево, — Чилимка. За той стороной. Там счас никто не живет. Она после войны сразу же разъехалась. Народ не вернулся, сам знашь… Да и обмелела протока, в стороне от речки осталась деревня. Вот и разбежалась Чилимка.

Слинкин разговорился, и скоро Бухов навел его на свою тему.

— Почему, Николай Кондратич, молодежь в рыбаки не идет, как по-вашему?

— На легкую работу люди бегут, вот как по мне. А рыбак, что пахарь, то ж самое.

— Вы же не ушли… на легкое дело.

Слинкин усмехнулся.

— Куды мне уйти-то? Некуды… Грамоты нет, это сперва… потом и некуды. Одна работа у нас — рыбалка.

— А если бы леспромхоз рядом был или нефтяники, ушли бы?

— Может, и ушел бы… Там оно спокойней. И рупь, почитай, зазря платят, с нашей работой не сравнишь.

— Ну-у, это ты, Кондратич, зря дерьмо на себя кидаешь, — вмешался Петрович. — Прикипел ты к этому делу, не оторвешь. Что тебе леспромхоз или там нефтяники! Да и рубль там тоже еще ох как заробить надо.

— А и вправду прикипел, — неожиданно легко согласился старик. — Дак и легче теперь, чем ране… Моторы, капрон, лебедки, катера… А ране-то по двадцать-тридцать верст на гребях ходили…

— Я еще захватил то время, — поддержал Кошкарев.

— И мне довелось…

И пошли-потекли рассказы про время ранешнее. Речка чистая была. Рыба бензином еще не провонялась. В путину выходили всей деревней. Лихо. По-сибирски, с размахом. И бабы рядом — ночью не скучно. На неводах с песнями, уханьем. А в субботний денек уж как закон — банька, с веничком березовым. А после баньки, как водится, пельмешки с ушицей да выпивкой. Благо у самой деревни рыба водилась. Все под боком было. Э-эх, времечко! Ранешнее!

Бухов слушал жадно. Сам кое-что вспоминал: в детстве он успел захватить последний кусочек того легендарного житья рыбацкого.

Слушал Бухов, и чудно ему было, как это все старое легко вспоминается — будто не было тогда дикого самарского ветра, въедливых северных дождей, пустых бударок и горьких запойных недель, когда свет не мил от той особенной жуткой первобытной тоски, какой отличался исконный сибиряк и которая сейчас заметно послабела, потеряла размах.

Повспоминали, угомонились. И Бухов снова повернул к своей теме. Все-таки волновала она его. Вот река грязнеет. Рыба мельчает и уходит. Рыбаки теряются. Исчезает тот самый крепкий дух, каким всегда славилась сибирская земля. А Бухов любил свой край, свой народ и в глубине души уважал себя за сопричастность к нему. «А вот сыновья не сменят отцов — все промыслы рухнут и канут…» — думал он и при этом чувствовал себя неловко: ведь и он ушел от жизни дедов своих, и в нем вот-вот ослабнет и порвется та пуповина, что пока еще связывает его со всем простым, первобытным, родным.

Бухов повернулся к Сороченко.

— Скажи, Гена, у тебя бывало так, что… ну-у, вот выбрал ты утром ставник, разогнул спину, огляделся и вдруг… подошло к тебе такое, что дух захватило… от красоты вокруг?..

— Я понимаю… — Сороченко отвернулся в темноту. — Бывает так. Остановишься вдруг и глядишь вокруг… Вроде ничего такого, привыкший к этому берегу, к реке… а то возьмет душу и ровно мальчонкой светлым себя считаешь наново, а потом тошно опять станет… отчего — не думал, но тошно так… От слепоты нашей людской, что ли? Иной раз так думашь всяко-разно: к лешаку, мол, это дело, не пойду больше в речку! Ан затянет, ровно присушит она. — Сороченко сбился, поковырял щепкой в золе и с усилием закончил. — Природу понимать надо. А уходят от речки те, кто ее не понимает. Так и молодые… Слепые они нонче родятся. Слепые на природу, куда им в рыбаки!

— Не-ет, Гена, что ни говори, а вот мы дорыбачим — и точка! Захиреет все, — заключил Кошкарев.

В костер больше не подбрасывали. Мерцающий шалаш света угасал. Рыбаки расходились по избушкам. Скоро Бухов лежал на койке под марлевым пологом. Засыпая, он еще услышал, как под окном старательно пробасил сынишка Сороченко:

— Два детских мата я ему поставил, пап, да два таких.

Через два дня в Урвант пришел плашкоут, пузатая деревянная баржа, набитая льдом, с громадным деревянным рулем на корме — поворачивать такой руль не каждому под силу. С приходом плашкоута в поселке сразу стало шумно и людно. Рыбаки засуетились, вытаскивая из заброшенной рыбоприемной базы на той стороне протоки свои ящики с рыбой; каждый мысленно, а то и вслух прикидывал свой улов.

Бухов с любопытством наблюдал это движение. К плашкоуту причаливала бударка. Рыбак поднимался на вылинявшую, песочного цвета палубу, деланно подозрительно оглядывал проржавевшие весы, картинно махал рукой — дескать, ладно, приемщицким детишкам на молочишко! — и уже после этого небрежно кидал на платформу весов ящики со стерлядью, после стерляди шло, что подешевле — язь, щука… Пока приемщица возилась с плоскими калачеобразными гирями, рыбак со скучающим видом сплевывал за борт. Взвесив, приемщица громко щелкала зажимом штанги, тогда рыбак будто бы с облегчением направлялся вниз к своей лодке. Он, конечно, знал, что приемщица окликнет его, и она точно кричала вслед:

— Эй, холера тя бей… а расписаться!

На глазах Бухова такая сценка повторилась несколько раз. И он уже понимал, что это все показное, внешнее, от неудобства и непривычки считать на людях копейки, проверять граммы. Бухову нравилась эта уходящая повсюду черта русского человека. К тому же он видел, что рыбаки вполне доверяют приемщице, которую хорошо знают.

Но вот на палубу поднялся Плеханов. Этот рыбак не состоял в бригаде гослова, он был вроде вольнонаемного — ловил, где хотел, когда хотел, а только сдавал в общую базу. Бухов еще раньше заметил, что рыбаки недолюбливают Плеханова, и сейчас внимательно наблюдал за его поведением.

Плеханов с серьезной подозрительностью обсмотрел весы, протер никелированную плашку с делениями, потопал ногой по платформе… Когда приемщица, сурово поджав губы, бросала на штангу гири, глаза его разгорелись и обострились. Расписывался он долго, ястребино выхватывая и складывая в уме записанные в тетрадку цифры. Зато с плашкоута сходил молодцом, небрежно, независимо. Но, встретившись с тяжелыми взглядами стоявших на берегу, оглянулся на приемщицу и зычно, скрывая неловкость, пошутил:

— Толстеешь все, Агафьюшка. На рыбке-то… да без мужика, хо-хо-хо…

Агафья-приемщица на это подбоченилась и, шельмовато поведя глазами, бросила:

— Зато твоя Фроська чей-то худеет… С чё бы, а?.. Али при живом муже-то без мужика не сладко спится?!

На берегу засмеялись. Агафья ударила в точку. Жена Плеханова была тощей и хилой. И кто знает, не по той ли причине, что действительно без мужика нестарой бабе скучно жить, а мужик-то, Плеханов, ради денег вертелся, как черт, дома почти не бывал.

В Урванте было шумно и весело. И может, не оттого только, что улов благополучно сдан. Может, присутствие в рыбацком стане дородной и бойкой бабы развязало языки и руки мужиков. Бухов смотрел, как все заигрывают с весовщицей, и смутно улыбался, ловя себя на желании вот так же подойти к разгоряченной бабе и, словно невзначай, ухватиться за необъятную, тугую, как обруч, талию.

Последним залез на плашкоут старик Гилев. Неловко залез, смущенно, потому что сдавал ни много ни мало — почти центнер одной только стерляди, хотя все последние дни прибеднялся и выпрашивал на уху. Кошкарев с берега с подковыркой подбадривал его:

— Не робей, Яклич! Сетки у тебя дыряватые, а так больше набежало бы!

Остальные рыбаки добродушно посмеивались. К вечеру плашкоут утащил маленький катерок, и ничего особенного в Урванте больше не произошло.

Зато на следующий день к берегу приткнулось сразу два катера; один — большой, с районным начальством. Начальство на берег не сошло, послало капитана. Капитану было неловко — видно, в первый раз… Он долго откашливался, топтался возле Петровича, мямлил что-то о погоде. Чем дольше он так мучился, тем сильнее хмурился Петрович. Наконец, техник не выдержал и в упор спросил:

— Сколько?

— Три ящика…

— Копченой?

— Просили покоптить…

— Сделаем.

Петрович в сердцах махнул рукой и пошел к рыбакам. У дверей кашкаревского дома ему попался Бухов. Техник зло глянул на него.

— Вон… высокие орлы прилетели. Рыбки! А где я им на ночь глядя возьму. Никто не поедет к сеткам. Один Иван… он согласный, потому что водка будет… Опять, значит, запьет. Ведь лучший рыбак участка и через них опять…

Через пять минут Бухов видел, как Иван Кошкарев прошел к своей лодке. Рыбаки провожали его недобрыми глазами: они знали, что это значит.

— Кошкарев-то за водкой к сеткам отчалил.

— Известное дело. Небось сам смекашь?

— На ночь-то глядя… нашел дурака!

Со второго катера тоже выслали парламентера, толстую растрепанную бабу. Видно, жена капитана или повариха. Баба не в пример капитану оказалась поднаторевшей в таких делах и нахальной. Выпросила пяток стерлядок, но не ушла, а направилась к причаленным бударкам, вынюхала там, вернулась к костру.

— Посвежее бы… Себе-то, небось, свежатинки набросали!

Наутро катера ушли. За ними отправился и Кошкарев. Широкое залоснившееся от водки лицо его морщилось в сладко-виноватой улыбке. Мотор у него заводился долго. И Бухов успел попрощаться…

— Будь здоров, Иван. Может, не встретимся больше.

— Что ты, что ты! Я на вечерок к бабе… К завтрему вернусь. Ты про это?.. Ни грамма больше, вот те крест! Ни грамма… — но, оттолкнув лодку, он снова сморщился и отчаянно махнул рукой.

Петрович молча и печально смотрел вслед Кошкареву. Назавтра Иван, конечно, не вернулся. Но в Урванте продолжалась ритмичная рыбацкая жизнь.

Бухов пробыл в Урванте еще три дня. Дни эти прошли просто и буднично. С рассветом Бухов уходил с Куняковым на лов. Возвращались они обычно к обеду. Бухов сильно уставал, но чувствовал себя здоровым и спокойным. Мозоли на ладонях его начали каменеть. Но главное, душа его угомонилась и не ныла уже в непонятной тоске. Рыбаки смотрели на Бухова с одобрением, и одобрение это казалось ему важнейшим во всем мире.

Вечера Бухов проводил, как и все в поселке, у костра. В один такой вечер далеко в разливе проплыли огни теплохода, и Бухов долго держал их в сузившихся пристальных зрачках. Огни плыли в мир, где остался тот, другой Бухов, но думать о том, другом мире здешнему Бухову не хотелось — пусть он и знал, что здесь для него скоро все кончится, он скинет почти обжитую рыбацкую робу и станет прежним городским человеком.

В воскресенье Бухов уезжал из Урванта. Вернувшись с последнего лова, он переоделся во все городское. Рановато переоделся, потому что еще оставалось полдня до отъезда. Бухову казалось, что, вернувшись в прежнюю оболочку, он острее почувствует душу этого покидаемого первобытного уголка. Он обошел весь поселок. Потоптался у заброшенного слепого домика близ леса — здесь пахло дикой зарослью, картофельной ботвой и дымокурней. Он перебрался на островок к старой рыбоприемной базе. В ярком солнце ее строения уже не казались столь жуткими и романтичными. Но запахи здесь были те же — гнилых бревен, застаревшей рыбной чешуи, соленого льда с опилками — только от зноя они сливались в один душный комок, теряли пронзительность.

Рыбаки на берегу занимались своими делами: чинили моторы, заливали варом или конопатили течь в бударках… Бухов бродил среди них, вглядывался в лица и чувствовал себя уже посторонним наблюдателем.

Потом пили прощальную. Бухов достал купленную еще в болчаровском магазине бутылку водки. Пили не все. Да одной бутылки было и мало на всех. И Бухов от этого загрустил. Хотелось шумного застолья, дружеских объятий, хотелось о многом еще поговорить — чтобы душа нараспашку, чтобы объяснить этим хорошим мужикам, что вот ему, Бухову, несмотря на внешнюю удачливость, скучно и скверно живется, все что-то не так, не так… Он смотрел в глаза Миши Кунякова, Сороченко, Петровича, улыбался и говорил вместо сокровенного какие-то пустяки. И они говорили все не то, не так.

— Вот напишешь о нас там…

— Это уж точно, распишет. Не жизнь, а рай…

— Газетку хоть пришли, ладно?

Бухов слушал рыбаков и думал, что ничего не напишет, в сущности, никакого материала для газеты он не собрал. Просто он запомнит эту неделю в Урванте, надолго запомнит. Вспомнились опять дневные звезды, захотелось спросить у мужиков… Но не спросил, устыдился своей наивности.

Бухов попрощался со всеми. Последним был старик Гилев. Он подбежал живенько, тряхнул своей сухой ручкой ладонь Бухова и глянул пронзительными, цвета голубоватой чешуи глазами.

— Вот скажи мне, сынок… Как бы ета… старуха поехала, дак сумлеваюсь, смогет ли провернуть: имущество, что Витька оставил, забрать… Богато имушества-то: шафонер, диван… а может, и деньги на книжке? Ей ведь не оставлять, бабе евойной! Сам ведь наживал, покуда она, прости господи, подолом вертела! Как бы ето без сумления, а?..

— В юридическую консультацию обратиться надо, к адвокату… Напишите бабке, отец, к юристу… — Бухов поморщился, чувствуя, что не то говорит, не так надо сказать.

— Но-о, значит, к етому… к юрысту… — Гилев съежился, пронзительные глаза его потухли.

Отъезжал и Плеханов. Его сын, довольно рослый парень, притащил к лодке охапку лилий, кувшинок.

— Куды прешь!.. Выброси! — закричал на него отец. — Барахла всякого набирашь…

Парень смутился, покраснел, беспомощно оглянулся по сторонам.

— Выброси те грят, лодку захломляешь!

Тут вмешался Петрович.

— Тебе что, жалко? — возмутился он. — Ишь ты, барахла!

— Маленький он, чё ли, с барахлом этим…

— Наоборот, взрослый. Девке какой подарит. Это уж ты старый хрыч, а ему в самый раз с цветами.

— Неча-неча…

— Лодку они тебе продавят, что ли? Тьфу, зараза какая! — разозлился Петрович.

Обе лодки отчалили. Некоторое время они шли рядом, и Бухов слышал, как обиженно ворчал угрюмый Плеханов, и видел, как смущенный и обрадованный сын его заботливо укладывал в мокрый брезент дикие кувшинки.

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Яндекс.Метрика